— О-о-ох… О-о-ох! Сердца зарапоталь. Перви рас за тва недель… Ты, Мамонт, не звай меня больше каспадин ефрейтор — Карль Карличь кавари!..
— Храшо, Карь Карчь! Слушассь!
А Карл Карлыч совсем от удовольствия размяк.
— Мамонт! Ты будешь мой кот. Мой чудесни сипирски кот!
Опьянел Мамонт — много ли подтощалому надо. Ничего не понимает. Только ест да ест. Так в новой должности и уснул.
Утром проснулся — голова трещит, во рту ровно козлятки ночевали и в душе какая-то погань копошится. Попил водицы — не проходит. Оно правильно сказано: с собакой ляжешь — с блохами встанешь. Стал он вчерашнее по возможности припоминать, а Карлушка — уже в двери. Сует ему прямо с ходу бутылку в рот да поторапливает:
— Пробовай… Пей из горлышка… Серца не ропотает.
— Я, господин ефрейтор, не буду пить.
— Что ты кавариль?
— Не могу пить, говорю.
Тот сверкнул глазками, бутылку в шаровары спустил и командует:
— Идьем на вахта.
На вахте сам «лагерфюрер», комендант, значит, присутствовал. Карлушка что-то буркнул ему, бутылку на столик выставил, снимает с крючка автомат и дырочкой ствола по Мамонтовой груди шарится.
— Я приказаль: пей, руська зволочь!
Комендант лагеря не препятствует ему, вахтенные тоже молчат, а у Карлушки глаза, ровно два скорпионьих брюшка, жальца выметывают, ярятся.
— Ну?.. Я стреляйт!..
И затвором склацал.
Поднял Мамонт бутылку, и с той поры дня не проходило, чтобы он к ней не приложился. Все понесли: и Карлушка-ефрейтор, и унтера, и рядовые конвойники — на бессудье-то всяк генерал. Пей, сибирский кот. Пробуй! Карлушка ему и резиновую кошачью лапку отдал, печати чтоб ставил. По форме, видишь, все соблюдается. Веселый ходит Карл Карлыч!
— Ти, — говорит он Мамонту, — изнапрасна пугался тагта. Руськи шелюдок конски копыти ковани на мельки мука… ну, как это?..
А Мамонт, дело разнюхавши, остерегаться стал. Без масла пить не начинал. Несешь выпивку — неси и маслица. Проглотит ложку, минут пять — десять переждет, потом уж выпьет. Прослышал от кого-то, что масло как бы ослабляет отраву, ну и пользовался. И немцы ничего… Несли. Окромя даже масла несли. Задабривали.
Так вот Мамонт и хлебца насбирывал, и рыбки какой, а то, глядишь, и мяска, и шматок сала раздобрятся преподнесут. Некоторые ребята в лагере от голода пухли. Ноги в проказе, по телу чирьи, проломы, язвы. Мамонт таких-то и поддерживал едой. Только не всегда ладно обходилось: один спасибо скажет, другой молчком съест, а случалось, что и обратно эти кусочки унести придется.
Парнишка один валялся. Что колоду его разворотило. От голода, от соли ли — это он один знал. Другой раз нарочно солью опухоли нагоняли. И ложками ее ели, и раствором пили. Глушит потом человек воду, студень на костях наращивает. Ну, и отвертится от работы. Себя не щадили. Вот Мамонт ему, этому парнишке, и поднес один раз сверточек еды. Тот его и отспасибовал: губы затряслись, побелел весь и еле словечку выдавил:
— Убери… этот иудин корм… от меня! Сам жри, гад… проданный… му… мурочка немецкая…
Раньше был Мамонт как Мамонт. От других ребят ростом разве только да рыжиной отличался. Ну, силой еще. Не сторонились его. Свой он был в пленном братстве, заровно муку терпел. А теперь идет по лагерю, а вслед ему «кысу-кысу-мяу» пускают. Поджигают пятки-то. Жизнь не мила парню. Тоска. Стыдобушка. Только и выберется светлой минуточки, когда у коменданта полы мыть Карлушка заставит. Туда он с радостью шел. Как к милой на свиданье. Растревожила Мамонтово сердце мраморная богиня. Кому вольно — посмейся. А посмеявшись, подумай! Жизнь, она, конечно, старый чудотворец, а только здесь чудо невелико. Посреди крови, грязи, мук и позора, посреди каждодневного людского зверства и дикости — она! Она — как росное утречко, как белая лебедушка, чистая, нежная, не от мира сего явленная глазам его открылась. Грезится ей что-то неизведанное, тревожное, радостное. И робеет-то она, и стыдится по-молоденькому, и ждет кого-то, ласковая. Губы раскрыты — вот-вот чье-то имя прошепчут. Приди он — и оживут девичьи руки, взметнутся, упадут жаркие на плечи долгожданному своему, белой бурей, змейчатой поземкой размечутся волосы, задохнется она счастьем своим несказанным, и засверкают, заискрятся на мраморе звездочки живых слез…
Держит Мамонт в руках половую тряпку и подолгу глядит на свою немую возлюбленную. Околдовывает его камень. Забудет и про плен, и про свою кошачью должность. Очнется только, когда Карлушка гаркнет.
А она, богиня эта, даже во сне Мамонту являться стала. Косит он будто бы у Ишима-реки заливные лужки… Косу править начнет, а она из-за какой-нибудь ракитки и покажется. Идет будто прокосами и босой ножкой пахучие рядки разметывает. Цветастый сарафанчик на ней, на белом лбу веночек из незабудок. Красиво — белое с голубым. Подходит она к Мамонту, веточки земляники вздымает в горсточке и говорит:
— Давай я тебе, Мамошка, веснушки выведу. Они ягодного соку страсть как боятся.
И начнет душистыми пальчиками землянику на Мамонтовом носу раздавливать. Щекотно! Чихнет Мамонт, проснется, а это Карлушка опять. Хворостинкой ему по ноздрям водит и баклажку в рот сует.
— Пробовай скорей!.. Серца задохся.
Тут бы и плюнуть ему, и ахнуть бы пятифунтовым кулаком мурзику этому по черепу, объявить бы человека в себе — да нет… не хватает Мамонта на такое. Пьет… Опять угорелые глаза стыдно поднять. В землю бесчестье свое промаргивает. Переступил парень заповедь товарищества и ослабел духом. Сказано там: умри, а подличать перед врагом не моги. Сказано там: два горя вместе избудь, а третье пополам раздели. И не глядят на Мамонта братки. Стоят они под дождем рваные, драные, хворые, голодные, вшивые. Протявкает команда — тронутся молчком, неприкаянные. Целый день будут тяжко трудиться, мокнуть на дожде и в ржавой болотной воде, будут их травить собаками, бить прикладами, а вечером придут они, истерзанные, и опять не взглянут на него. Тихонько, молчком минуют они Мамонта, непокорные, гордые, породненные болотным своим братством. И хочет он кинуться следом, сказать им, что он тот же самый Мамонт остался, что он, может, злее других врага ненавидит, хочет сказать, вот уже и слово готово, — а другая думка стеганет холодной молнией и заледенеет язык. И шепчет он сквозь хмельную тоску:
— Не поверят… Ты же «кот»… Мурочка немецкая.
Неизвестно, до чего бы он в одиночку додумался, всякое могло случиться, да только кое-кто, умная голова, пользу делу в Мамонтовой должности усмотрел.
Идет он один раз по лагерю, сумерки уж спускались, вдруг слышит — камешек его по спине цокнул. Оглянулся — ни души. А камешек лежит возле ног, и бумажка к нему привязана. Схватил его Мамонт — и в карман. Ночью прочитал. Назывался он в этой записочке младшим сержантом Котовым. Два слова «Родина» и «присяга» подчеркнуты. Дается ему задание и дальше «котом» оставаться. «В твоей клетушке, — пишут, — очень просто живых фрицев переделать на мертвых, одеться в ихнюю форму, пройти на вахту, побить дежурных и захватить оружие. Если, мол, согласен, подойди к человеку, который соловьем поет».
Заплакал Мамонт.
— Спасибо, — шепчет, — товарищи, братки родимые… Теперь умру, а не повихнусь!.. Живых, значит, на мертвых? Это можно. Еще как можно-то! Это уж Мамонту поручите. И не спикают! Карла особенно…
На другой же день стал Мамонт к соловьям прислушиваться. У реки да на болоте на разные голоса щебеток ихний сыплет-разливается, а в лагере не слышно что-то. Молчит певчий. С неделю так-то прошло. Мамонт уж нехорошее заподозревал. «Подшутили, думает, а то и подвох какой затеяли с запиской-то». Опять заскучал. А «соловей» и объявился. Возле умывальника случилось. Только успел Мамонт воды пригоршню из-под сосочка нацедить, а он как пустит трель над самым ухом. И вода ушла у Мамонта промеж рук, и сам на манер пуганого коня вздрогнул, ногами перебрал. Смотрит, стоит рядышком пленный, дядя Паша, по прозванью «Гыспадин хороший».
Вытирает он сухие руки сухим полотенчиком, а сам во все десять стальных зубов улыбается. Улыбался, улыбался — да опять как запузырит по-соловьиному.
Мамонт тогда к нему.
— Это не вы, — спрашивает, — на той неделе меня камешком по спине тюкнули?
— Я, — дядя Паша отвечает. — Моя шутка.
— То есть как шутка? Я таких шуток не признаю.
— Вот оно и славно, сержант. Значит, без шуток работать будем. Ты все обдумал?
— На десять рядов.
— Ну и как?
— А так, что служить Советскому Союзу надо!
— Ну, ты, парень, это не по-громкому. Благодарности нам еще никто не объявлял. Не за что пока, гыспадин хороший.
Мамонт смешался:
— Дык вот и я про то же…
А дядя Паша все руки полотенчиком трет. Лет под пятьдесят ему, а ежик на голове белый совсем. Вдоль лба шрам синеется. Глаза серые, цепкие. Морщины на лице резкие, упрямые.
— Ну, не пяль глазищи-то на меня, — говорит он Мамонту. — Мойся да проходи в наш блок. В шашки сыграем…
Полотенчико на плечо замахнул и пошагал.
…К побегу их шестнадцать человек готовилось. Мамонт семнадцатый. Наметили себе маршрут, на первое время помаленьку стали харчишками, обувкой покрепче запасаться. Ну и насчет оружия… С этим делом Мамонт хлопотал. Ребята ему на болоте березовый коренек подсекли, принесли, а у Карлушки складешком одолжился. Строжет сидит.
— Што эта выходит? — Карлушка интересуется.
— Чертика, — отвечает Мамонт, — выстругать хочу. Это вот у него, — на корень-кругляш указывает, — башка будет, эти два отросточка на рожки обработаю, а из этой вот закорючки нос выстружу.
— А затчем ната шортик?
— Трубка, Карла Карлыч, получится. Здесь вот магазинную часть, куда табак засыпать, выверчу, черенок на мундштук сведу.
— Такой трубка звиня бить мошна.
— Она легкая, Карла Карлыч, будет. Обработается да высохнет — фунта полтора, может, потянет, и то вместе с табаком. Зато фасон!
— Теляй мне тоже такую шортик. Мой рот сама рас бутет.
«И для башки в аккурат придется, — про себя усмехнулся Мамонт. — Поглядим, как она склепана».
Выстрогал он батик себе из этого комелька — примеряется. Ручка в топорище длиной вышла, а набалдашник в добрую брюквину округлился. Точь-в-точь такой же инструмент, каким его дедушка, покойник, в молодых годах волков глушил. Только ремешка нет — на руку весить. Полюбовался Мамонт на дедушкину смекалку и поставил в угол. Пусть, мол, подвянет заготовка.
Еще с неделю прошло. Дядя Паша поторапливает.
— Ладно, — говорит Мамонт. — При первой же возможности… Может, даже сегодня. Им ночью-то пировать за обычай.
А вечером того же дня призадумались ребята.
Принесли с болота на торфяных носилках двоих хлопчиков. При попытке, значит, к бегству… Приказали их на план сложить, где вечернюю поверку проводят. После ужина пересчитали пленных — с пострелянными все в наличности. И ни словечка! Как будто не людей, а пару сусликов захлестнули. Вроде намека давали: тьфу, мол, ваша жизнь. И разговора не стоит. Молчком устрашали. Только и сказано было, что трупы шевелить нельзя. Так и в ночь на плацу их оставили.
У дяди Паши кое-которые и на попятную не прочь. Народ кругом нерусский, рассуждают, языка не знаем, оружья нет, партизаны неизвестно где, а у фашистов собаки, мотоциклы… Всю конвойную роту в таком случае на розыск пошлют. Бросят вот так же, как ребят…
А кто и такое присовокупит:
— Да нас даже возле проходной могут перестрелять.
Устрашаются так, а Мамонт аж весь кипит.
— Помираете, — говорит, — раньше смерти…
Дядя Паша смотрит на него да думает:
«Вон она чего не стреляла! Не заряжена была! Допекло тебя, видно, парень, до болятки кошечье званье…» И тоже на осторожных принасел:
— Где же ваш дух, гыспада хорошие? С гороховым супом весь вышел? Оружья сколько-нисколько на вахте возьмем, а там сто дорог перед нами. Хватит нам позора! Товарищи наши каждый день на смерть идут, а мы…
До чего они договорились — Мамонту узнать не пришлось. На свой пост заторопился. Часу в десятом прибегает к нему Карлушка. Без вина в этот раз.
— Пери котикофф лапка. Идьем.
Ведет его к «лагерфюреру» на квартиру. У того под окнами грузовик стоит, гостями дело пахнет. И верно — густо народишку. Два нездешних офицера восседают за столами, да штуки четыре бабенок с ними. Ну, эти… Их тогда еще «немецкими овчарками» звали. Одним словом, пировать приехали. Самый разгар у них. На аккордеонах наяривают, танцуют, песни поют — дым коромыслом. Карлушка шесть бутылок на тумбочку выставил, масло оковалок на ножик поддел и сует Мамонту в рот:
— Закусывай и проповай.
Мамонт хотел было из всех бутылок стакан насливать да и за одномах перевернуть его, а Карлушке не так надо:
— Из кашна бутилька отельно пей. Фее месте не понимаешь, котора заразна.
Комендант кивает на Мамонта и, видать, что-то веселенькое про него землякам рассказывает. Смеются германцы. С полчаса, побольше ли прошло — Карлушка распоряжается:
— Фсе порятке. Ставляй лапка.
Вынул Мамонт кожаный футлярчик, резину в суконку тиснул, пришлепнул по бутылке и из второй пробовать начал. За столом гости печатку разглядывают да хозяина за смекалку похваливают. А Карлушка не зевает: закуски притащил, стакан второй. Глазом на застолицу косит, а мимо рта не несет.
— Серца, тьяволь, ни перет ни назат.
Тут чего-то вся компания в ладоши захлопала, марши заиграли, «браво» кричат. Выходит из спаленки «овчарочка» одна кучерявенькая — губки под розу, коготки под стручковый перец выкрашены, а одежонка на ней — туфельки мяконькие да ремень с пистолетом на пупке. Поднимается она на бильярдный стол и музыканту ручкой делает. Тот заиграл, и пошла она коленца откалывать. И плечами-то потрясет, и задом повосьмерит, и ногу-то стрелой выставит. Одна грудь портупеей перетянута, другая вольно болтается. «Жжжжизьни!!! — кричит музыканту. — Жжжизьни давай!»
И замельтешила туфельками.
Немцы ее поджигают, «арря-а-а» кричат, «гип, гип». Сами приплясывать начинают. Один сивый-белесый уж вкруг бильярда пошел, а музыкант накаляет да накаляет. Плясала-плясала эта стервочка, выхватывает пистолет — бух-бух в потолок. И остановилась. Раскланивается. Немцы от восторгу аж воют, ногами топотят, а сивый-белесый воткнулся ей носом в лодыжки, поднял с бильярда и носит на руках.
Карлушка облизывается стоит. Четвертую уж бутылку потревожил, под пляску-то. На выстрелы человека четыре солдата прибежало. Запыхались. Морды к бою изготовились. Карлушка их в тычки, в тычки да по шеям. Без вас, мол, сиволапые, знаем, почему стреляем. Выгнали солдат — опять «вавилон» открылся. Остальных заставляют раздеваться. Снимают с одной толстухи чулки, а она повизгивает, похохатывает, пьяненькая. На Мамонта ноль внимания. Не человек будто тут, а дверной косяк стоит. А он смотрит на белую богиню да размышляет:
«Куда ты попала, лебединка моя ласковая…»
Сивый уследил его взгляд, подходит враскачку.
— Красиви? — спрашивает.
— Красивая, — вздохнул Мамонт.
Сивый тогда к богине двинулся. Присел перед ней на стул и зовет свою кралю кучерявую. Та на коленках у него устроилась, сумочку раскрыла и достает оттуда красоту за трешницу. Одним карандашиком губы и щеки богине размалевывает, а другим брови наводит. А сивый еще красивше придумал: по косам рожки ей пустил, усы гусарские нарисовал и окурок в губы воткнул. Любовался, любовался, а потом плевка ей.
Мамонт в первый миг не поверил. Да ведь не мстится же. Вьяве все. Обожгло ему виски жаром, где-то глубоко заподташнивало… закрыл он глаза.
Вот и ни веночка на ней, ни сарафанчика цветастого — нагая, безродная, поруганная сидит. Нет, не сидит… Пала на коленочки и тянет ручонку к Мамонту. Вот они, рядышком. Пальчики дрожат, как у дитенка напуганного. И голосок народился. Лепечет он, как потайной родничок, вызванивает слезками мольбу свою: «Мамонт!.. Ты добрый! Ты сильный… Защити меня, маленькую!»
Открыл грозные очи Мамонт — пальцы в кулаки сами сжимаются. «Держись! Не моги! Дядю Пашу помни!» — приказывает себе, а из горла злой клекот рвется. Схватил он стакан, наплескал его целый из последней бутылки, выпил и отрешился.