Не стало Мамонта — на его месте отмститель стоял.
Кто его знает, как бы оно дальше-то дело получилось… С Карлой — это ясно. Тому бы он по дороге в лагерь «серце» остановил. А куда бы потом, автоматом завладевши, направился — на вахту или к коменданту обратно — трудно сказать. Такие-то, от себя отверженные, не сами ходят — их смелый бог ведет. Да, видно, не час еще…
Вышли они от коменданта, а их дежурный унтер дожидается. Бормотнули чего-то. Карлушка Мамонта по спине хлопнул:
— Идем, Мамонт! Унтер-офицыр Фукс терпенье треснул. Три часы котикофф ляпка ошиталь. Цели канистр самогончика доставаль! Ловки репят.
И заголосил от радости. Да с подвывчиком:
«Холарио-холо…»
Пришли в караулку, а у поддежурного уж и кружечка налита. Заготовил.
«С троими мне не совладать, — думает Мамонт, — пристрелят успеют».
Ну, и за живот.
— Я сейчас, — говорит, — Карла Карлыч… До ветру спешно надо.
— Ну, бистро, тавай!.. Фсегда у тебья слючится не фовремь.
Мамонт бегом к дяде Паше в блок. Вот уж плац, вот ребята пострелянные лежат… Только что это? Трупы-то шевелятся!..
Пригляделся Мамонт — крысы! Кишмя кишат… Писк, драка, грызня. Вскрикнул человек… Не выдержал. «Вот и мне…» — выползла было думка, но тут же пресек ее, собрал Мамонт кулачище и то ли немцам, то ли крысам грозится да бухтит себе под нос:
— Не устрашите, паскуды! Подавитесь!
Оставил ребят судьбе ихней злосчастной Мамонт — свою пошел пытать. Разыскал дядю Пашу.
— Минут, — шепчет, — через десять бери кого посмелей и ко мне.
Тот как и что не спрашивает — давно обговорено все.
— Ясно, — отвечает. — Иди действуй.
Добежал Мамонт до своей пристроечки, чертика, батожок то есть, на предусмотренное место поставил, лег на топчан и стонет. Карлушка с унтером ждали, ждали его в проходной — не ворочается «кот».
«Уснул, наверно, пьяни морта», — соображает Карлушка.
— Бери кружку, — говорит унтеру. — Идем.
Мамонт извивается на топчане, охает.
— Што получилься? — спрашивает Карлушка.
— Живот режет.
— Патчему у менья не решет? Я тоше кажни бутилька пробоваль. Вино не заразни пыль.
— Не знаю, — Мамонт отвечает.
— Тебье ната фот эта кружечка выпивайт. Фсе парятке путет. Ну?! Бистро!..
Поднялся Мамонт, идет к столу, постанывает. Баночку с маслом разыскал, проглотил ложечку — и за кружку. Карла слева от него на чурбачке сидит, а унтер справа шею вытягивает. В самый рот заглядывает — без обману чтобы.
Мамонт кружку обеими руками поднимает, совсем ослабнул человек. Унюхнул самогоночки да как разведет кувалдами. Унтер черепом об плиту звезданулся, а Карла Карлыч под порог улетел. Клюнул Мамонт им для верности «чертиком» по темечкам и размундировывать начал. Оружья нет. На вахте, как всегда, оставлено.
Тут и дядя Паша с товарищем подоспели.
— Переодевайтесь скорей!
Немецкие штаны на русские сапоги тесноваты — шайтан с ними, некогда размер подбирать. «Воскресли» унтер с Карлом. Мамонт тоже свою шинелку надел, батожок снизу в рукав засунул, коренек ладошкой прихоранивает.
— На вахту, славяне?
— На вахту!
Мамонт у притвора дверей прижался, а дядя Паша тук-тук-тук в окошечко и голову отвернул. Поддежурный видит: свои с анализа вернулись. Откинул крючок — улыбается, предвкушает… Так ему, зубы наголе, и на страшном суде предстать. Оружья — три автомата и пистолет. Теперь-то уж их пленными не назовешь. Бойцы!
— Выводить остальных!
Остановились ребята у проходной, в колонну по два строятся. Дядя Паша всякой немецкой нецензурой латается, прикладом одного двинул, «Шнель, шнель!» — кричит. Да победительно так! Часовые на вышках без внимания. Привычная история. «На электростанцию ведут вагонетки с торфом разгружать». Шаг от лагеря. Еще шаг… Частят сердца у ребят, ох и частят. На вышках-то пулеметчики… Десять шагов, двадцать — фонари еще рядом почти. Светло.
— Не торопиться! — шипит дядя Паша и тут же во всю горлянку неметчины подпускает.
Ох, и памятны вы, шаги к волюшке. Сто двадцать… Двести один…
— Стой, ребята, — гуднул Мамонт.
— В чем еще дело? — озлился дядя Паша.
— Шоферов среди нас нет случаем?
— Есть, — пикнул кто-то из колонны.
— На немецких ездишь?
— Могу, — тоненький голосок отвечает.
— Тогда, ребята, сменить план надо. У коменданта лагеря под окнами машина стоит, а они там…
Предложил, словом, не убегать, а уезжать да еще и оружьишком раздобыться. Многие против высказываются. Тревожатся.
— Уходить поскорей надо. Остановились в самых лапах. Нам ли на рожон лезть?
— Да они пьяные, как слякоть! Не хотите — один пойду. Я их и стрелять не буду. Колотушкой переглоушу! Пойдешь, шофер?
— Пойду, — пищит.
— Погодите-ка… — дядя Паша вмешался. — Позвольте мне распорядиться. Мамонт, я, «унтер» и шофер к коменданту пойдем. А остальные — вот вам пара автоматов — пробирайтесь вдоль шоссейки. Увидите, машина светом мигает, вышлите одного на дорогу. Это мы должны быть.
Перед комендантским домом Мамонт у дяди Паши спрашивает:
— Пленных брать будем?
И не до смеху тому, а улыбнулся.
— Ты сам-то кто таков?
— Значит, «овчарок» тоже бить?
— Это уж по ходу действия глядя.
«Унтера» снаружи оставили — и в дом. Двери не заперты — Карлушка-то не вернулся все.
Славно послужил Мамонту березовый комелек. Разбудит которого, даст понюхать, и господи благослови… Больше раза на одну голову не опускал. Без выстрела пошабашили. Шофер женский пол согнал в угол и чивикает на них:
— Молчать, слабодушные, не то вынудюсь вас смерти предать!
Дядя Паша оружье собирает, а Мамонт новопреставленных обшаривает, ключ от машины ищет. Нашел. Отдал шоферу.
— Заводи, — говорит.
— Что с этими гыспадами мокрохвостыми делать? — спрашивает дядя Паша у Мамонта.
— Что делать? Сажай их в кузов. Пусть, гадюки, песни поют, подозрение отводют.
Остался Мамонт один в доме… Подошел он к богине и указывает ей на сивого:
— Вот видишь? Побил я их. Насмерть побил… Знали, чтобы… А ты теперь прощай. Ухожу я. Помнить тебя буду. Красивая ты, ласковая…
И покажись ему тут, что у девушки губы дрогнули. Вскинул он тогда ее на грудь и понес.
— Открывайте борт, — выгудывает. — Не закинуть мне.
Дядя Паша ворчит: ехать, мол, надо, а ты с трофеями… Для чего она?
— Нельзя мне без нее ехать. Не могу я ее в плену оставлять. Пойми же ты, дядя Паша! Варвары мы, что ли, на изгальство ее покидать?
Закрыли борта, совсем бы уж трогаться, а Мамонт опять в дом побежал. Через недолгое время выскакивает. Тронулись наконец-то. Взял Мамонт «овчарок» на прицел и командует:
— Запевай, стервы, «Марьянку»! Пободрей, собачьи ягодки, не всхлипывать… Куда не на тот мотив полезли? Петь — дак пой!..
Дядя Паша интересуется:
— Зачем это тебя еще в дом носило?
— Кошачью лапку коменданту на лбу отпечатал.
— А для чего бы это?
— А для того бы… Помнили чтобы «сибирского кота», сволочи!
…На берегу лесной щебетливой речушки, под раскидистым кустом орешника, вырыли беглые пленные русские ребята яму. Дно ее устелили мягкими лапками ельника. Долго мыли свежей ключевой водой белые косы, белые ноги, сводили краску с бледных губ и щек неизвестной им по имени девушки-богини. Потом Мамонт укутал ее своей шинелью и осторожно опустил в яму. Лишнюю землю сбросили в речушку. Под орешником снова зеленел дерн, а неподалеку отсюда догорал грузовик…
Вот на этом и кончился Валеркин рассказ, от старого солдата услышанный.
Дедка Михайла хоть и промаргивался местами, а ничего. После-то раскрылатился. «Гордей Гордеичем» ходит. Знай, мол, наших! Вот, мол, какие они бывают, «сибирские коты». Лапку на лоб для памяти… Разыскать бы этого Мамонта. Земляк ведь близкий… На Ишим-реке возрос.
Месяца три дед всем и всякому про кошачью лапку рассказывал. Время бы и притихнуть, а он нет. Появится в деревне кто-нибудь приезжий-заезжий — обязательно полюбопытствует:
— А не проживает в ваших местах человек по имени Мамонт? Рыжий такой, конопатый, басовитый…
Да незадача все деду.
— Нету, — говорят, — такого. Рыжие, конопатые водятся, а Мамонтов нет.
И случилось так, что продолжение Валеркина рассказа от меня воспоследует.
Направили меня как-то осенью в Москву, на выставку.
— Езжай, — говорят, — Пантелей, погляди там, что с пользой для наших садов да огородов перенять можно. Кавказской пчелой тоже поинтересуйся, — добычливая, слышно.
Ну, я и поехал. Хожу там, смотрю, спрашиваю, записываю…
В воскресенье утречком является к нам в гостиницу гражданин один и объявляет:
— Кто желает поглядеть выставку картин и скульптур, прошу записаться.
Я, конечно, с большим моим удовольствием. Дари от щедрот своих, Москва-матушка. Повышай уровень нам.
Ну, значит, и ходим мы своей группой, обозреваем всенародно. Да уж больно торопко объясняет все вожатый наш. Я приотстал. «Сам, — думаю, — не без глаз. Без тебя и разгляжу, и вникну».
Ходил я ходил — да с какими-то иностранцами и смешался. Тоже обозревают. У той картины губами пожуют, возле другой ухмыльнутся, ноздрей дернут, а где и вовсе скислоротятся.
Вот, слушаю, и разговор завели. Я-то, ясное дело, ни аза не понимаю, а парнишка один рядом со мной стоит, вижу, переживает.
— Об чем они? — спрашиваю.
А они вон, оказывается, чего: «Советским, дескать, настоящая, высокая красота до понятья не доходит. К земле долит их. К натуре. Котлованы, шахтеры, поварихи — это еще получается, а коснись чего-нибудь к небеси поближе — нету! Вся фантазия сякнет. Откуда же тут богиням взяться?!»
Старичок один, в моих уж так годах, слушал-слушал эти глаголы, а потом на коренном ихнем языке и высказался:
— Богинь, говорите, нету? Это вы напрасно, господа. Есть!.. Только их у нас не по-римскому или греческому, а по-русски зовут — Зоюшками, Любавами, Лизаветами… Они, верно, не небесной красоты, ну уж тут извиняйте! Не имеем права мы им крылышки приделывать. Народ помнит их курносыми, вертоголовыми, до последней цыпки на ногах, до самой мелкой веснушки на носу помнит. Помнит, как стояли они, нецелованные русские девчонки, перед петлей, перед дулами винтовок, губы — два опаленных лепестка, в синяках, в разорванных кофточках, — непокоренные, отчаянные богини наши. Таких вот в холстах и бронзе выдаем. А вам бы поклониться этим девчуркам, этим вот парням, которые сильнее смерти.
От себя скажу: статуя там такая была. Называется «Сильнее смерти». Трое ребят под расстрелом стоят. Указал он им на нее и спрашивает:
— Замечаете, что ни на одном из них шинелки нет? Это они, господа, Европу ими прикрыли. Серыми… Русскими…
Смотрю я на иностранцев, а у них лики постные сделались. Святостью обороняются. По легонькому «пардону» промурлыкали да ходу от старичка.
Мой парнишка тогда сгреб его руку.
— Спасибо, — говорит, — дедушка. Здорово вы им… — И тут же забеспокоился: не обиделись бы.
— Ничего!.. Съедят, — старичок отвечает. — Прасковья мне тетка, а правда — мать. Знаю я этот сорт народа. Много их развелось на наше дорогое лайку распускать. Из редкого кабачка не тявкают, гыспада хорошие.
Как протянул он это — «гы-спада», меня и осенило: «Да уж не дядя ли это Паша?! Вот и шрам на лбу, и зубы стальные…»
Насмелился, спрашиваю:
— Извините, товарищ. Вас не дядей Пашей зовут?
Он удивился вроде бы сначала, востренько так обсмотрел меня и отвечает:
— Приходилось и дядей Пашей быть…
«Он», — думаю.
— А Мамонта Котова вам не приходилось знать? — опять спрашиваю.
— Мамонта? Как же не знал! Вместе из плену бежали. Партизанили вместе. А вам откуда он известен?
Рассказал я ему с пятого на десятое и опять вопрос задаю:
— Где он сейчас, не знаете?
— Вот он. — И показал на среднего из парней, которые «Сильнее смерти».
— Как так? — подивился я.
— А вот так же.
…До последних патронов отбивался окруженный Мамонт с товарищами… По второму разу в плен… Лучше умерли бы ребята в последней схватке. На штыки бы полезли, на очереди. Готовые к тому были… Взяли их с собаками. Кидается такая дрессированная волчара на человека, и если не устоял ты на ногах, не сломал шею зверюке, не всадил ей кинжал в брюхо, — табак твое дело. Сядет перед глоткой — и попробуй пошевелись. Это про то рассказано, если она одна, а тут до десятка на троих спустили. И стрелять нечем.
Конвоировали и допрашивали тоже с собачьей помощью. Били, мучили, жизнь обещали, деньги…
— Укажите, где отряд? — кричат.
— А хренку не желательно? — партизаны спрашивают.
Утром их вывели на расстрел.
Мамонт в середине стоит. Справа от него звонкоголосый скворушка-шофер. В спичинку свел он тонкие губы, смотрит большими, как это тихое утро, глазами на милую зеленую красавицу землю. Слева — дяди Пашин товарищ, унтером который переодевался. Этот плюется и свистеть пробует.
Сложил Мамонт руки на ихние плечи, и застыли они.
Далеко-далеко, за горами Уральскими, из Сибирской земли поднимается солнышко. Вот оно ласковыми лучами тронуло Мамонтовы волосы. Бронзовеют они… Рявкнули автоматы, брызнула на росную траву вспугнутая горячим свинцом кровь, и покачнуло Мамонта.
«Это зачем же я им в ноги валюсь? Вот новое дело!..»
Попробовал он перехитрить смерть: не упасть, куда она клонила, — не перехитрить кащейку!
Стал он тогда просить ее:
— Смерть, Смертушка! Свали меня навзничь…
Не соглашается безносая.
Собрал он тогда по капельке из всех своих жилок последнюю силу, укрепился на какой-то миг и прохрипел:
— Не вам, гадины, — солнышку кланяюсь!..
И вздрогнула земля от его смертного поклона…
И еще про богиню я спросил у дяди Паши.
— Разыскал я ее после войны, — говорит. — Так в Мамонтовой шинели и к месту назначения поехала. По доброму-то, оно и шинель в музее бы повесить надо.
Дедушке Михайле я этого не рассказал. Пусть, думаю, верит старинушка, что ходит красным июльским утречком над Ишимом-рекой богатырь Мамонт. Косит он заливные лужки, мечет стога, пашет землю и радуется сегодняшнему солнышку. По вечерам подкидывает на полсаженной ноге рыжих Мамонтовичей и рассказывает им про кошачью лапку.
Пусть думает дед…
А на краешках земли нашей народная память, по жемчужинке, по алмазинке выискивает дорогие слова, которые как цветы бы пахли, как ордена бы сверкали на богатырской груди русского солдата. И в сказку годятся эти слова, и из песни их не выкинешь, и про геройскую быль рассказать ими достойно.
1960 г.
СИБИРСКИЙ КЛИЕНТ
Я на фронте все больше ожоги получал. И варило меня, и пекло, и смолило. Ну, об этом речь впереди. Начать же надо с того, что неправильно меня воспитывали.
Родился я маленьким, рос мелконьким, грудь что у зайчонка, столько же и силенки… Тут что надо было? Закалять надо было меня всячески. К физкультуре поощрять, дух во мне поднимать, отчаянность воспитывать.
А заместо того — собирается отец на охоту:
— Тятя, я с тобой пойду?
— Сей минут! Сейчас вот за патронташ тебя заткну и пошагаем.
Когда забраковали меня в военкомате, уставился он жалостливым таким взглядом — вздыхал, вздыхал да и высказался:
— В кого ты, Аркадий, уродился? Сестры вон — хоть в преображенцы записывай. А ты… зародыш какой-то…
Вот и подымись тут у Аркашки бравый дух…
Оттого я и рос такой… виноватый. Неполноценный вроде. Зато, когда приказали мне на втором году войны «в десять ноль-ноль» с бельем, полотенцем и с продуктами в военкомат явиться, у меня чуть сердце не заглохло от радости. Через правое плечо поворот сделал!
Приезжаем наутро с отцом в район — грузовики уже ждут. Обнял он меня напоследок и нашептывает:
— Ты, сынка, не робей! Ты усы отпусти. Геройства тогда в обличье больше. И карточку… карточку нам с матерью вышли.