Гизела удивленно, но радостно улыбнулась Эрне. В белоснежном свитере дочка смахивала на белокурого и голубоглазого мальчика с рождественских открыток. Ничем не омраченная радость светилась в комнате, такой прозрачной, праздничной успокоенностью повеяло на Эрну, что расхотелось ей нарушать эту гармонию девического бытия. Зачем, в самом деле, встревать Гизеле в очередной их конфликт, когда на уме у девчонки трагедии Эсхила и комедии Аристофана и ждет ее строгий экзаменатор? Застыдилась Эрна, что некстати вторглась к Гизеле, укором кольнула ее совесть, и смущенно попятилась она к двери, спросив у дочери что-то малозначимое, пустячное. Но Гизела уже швырнула учебник на диван:
— Рассказывай, рассказывай, мама. Что нарушило мирное сосуществование предков? Кто кому не уступает, о чем опять спор?
Но, разглядев встревоженное лицо Эрны, быстро спохватилась, что снисходительный тон сейчас совсем некстати и озабочена мама чем-то серьезным. Переходы Гизелы от милой дурашливости к сочувственному вниманию совершались мгновенно; в ней сразу же пробуждалась рассудительная женщина, готовая выслушать, помочь. Вот за это и любила больше всего Эрна свою сумасбродную, малопонятную, но добрую Гизелу.
В глазах девушки была такая грусть, что Эрна начала раскаиваться, жалея, что опять втягивает дочку в подробности супружеской размолвки. Не Гизеле, выросшей под излишней родительской опекой, в привычном довольстве, не ведающей пока душевных неурядиц, спасать их согласие. Дочка толком и не знает, что взбудоражило отца, почему он резко отшатнулся от интересов дома.
…Давным-давно, когда Гизела была еще совсем ребенком, Родиона вдруг обуяла прихоть — научить дочь разговаривать по-русски. И у Эрны хватило такта не перечить причуде Родиона. Эрна решила не задевать его самолюбия, хотя понимала бессмысленность и даже некоторую опасность каприза мужа. В самый разгар «холодной войны», когда открытая враждебность к русским замутила все разумное в стране, это демонстративное изучение чужого языка могло рассердить не только недругов, но и оттолкнуть дружески настроенных соседей. Родиона только-только начали признавать в округе, открывать перед ним двери… Эрна понимала, что не приросший к новой земле Родион нуждается в родной, ласкающей ухо речи… Бессмысленное лопотание Гизелы, видимо, приносило мужу врачующее успокоение…
…Разговор начался походя, с пустякового вопроса Эрны, но быстро загустел и стал для обоих мучительным. Эрна невзначай спросила мужа, не думает ли он сообщить матери, что бабушка она теперь, а сам Родион пребывает в полном здравии и благополучии?
Даже теперь содрогается Эрна, когда вспоминает глаза Родиона… Такая затравленность застыла в них, столько невыносимой тоски выплеснули они! Впопыхах ринулась Эрна за утешительными словами, но они куда-то пропали в этот миг, и от беспомощности Эрна чуть не расплакалась — такую оплошность она допустила неуместным вопросом, ужалила Родиона в самое сердце! Пусть упрямо молчит и в мыслях совсем чужой, пусть, но к чему самой запаливать опасный шнур, тянущийся из его прежней жизни?
Родион прищурил влажные, неспокойные глаза, чуть притушил огоньки тревоги, смятенно ответил:
— Конечно, чудно́ тебе наблюдать такое. Все пленные подались домой, кроме подлых, а я застрял на чужбине. На Родину не вернулся, матери весточки не подал. Почему, спрашивается, молчу, почему пропавшим притворился? — Родион перевел дыхание. — Предательством я не замаран, но в лагерях как бывало? Уж если иудиным клеймом прижгли, так никаким скребком не соскоблишь… А все проклятый страх перед голодом. Заприметил эту щербинку во мне сволочной капо, да и начал при всем бараке лишним куском оделять. Не мог я совладать с голодом, это после блокады во мне засело. Ну и брал! Презирал свою слабость, на соседей глаз не поднимал. А втихомолку жевал эти скудные подачки. Пленные на суд скоры — предатель, стукач, да и все тут! Ну и начали сторониться, как заразного. Из барака в барак пополз слушок. Мне бы доказать товарищам свою чистоту, доверие их вернуть… Женский лагерь рядом располагался, так и туда докатилось: «Родион наушничает, бойтесь его как чумы…» — Передохнул длинной паузой и вновь начал разматывать клубок невеселых воспоминаний, печально, с незажившей болью в голосе, словно отдирал присохшие бинты от кровоточащей раны. — Потом на хутор к вам угодил. Помнишь женщину, с которой пришел? Она оценки лагерные знала, на меня сразу вызверилась. Никаких доводов не слушала — лагерный актив ошибиться не мог! Представь наше с ней житье: враги лютые — да и только! Каждый вечер стращала: живой выберусь, так первым делом куда надо обращусь, тебя, оборотня, раскрою. Увещевал, божился — она ни в какую!
— Сказал бы нам. Враз бы вернули в лагерь, — возмутилась Эрна.
— Что же я, и вправду предатель?
— Но ведь столько времени клевету терпел…
— Серафима ни при чем. Еще на карьере мне руку протянули. Как-то отозвал в сторонку пожилой мужчина: так, мол, и так, поговорить как на духу требуется. А во мне дурацкая обида кипела, весь рассудок помутила. Огрызнулся я сгоряча: нечего мне, дескать, проверку проходить, если чистый я… Так и пришел на хутор с грязной отметиной, а Серафима вроде соглядатай при мне… Знаю, что чистый, но мало ли что налепят вокруг имени? Чтобы отмыться, и время и нервы нужны. А я устал от всех передряг, и душой и телом дошел. Тут и ты на пути встретилась. Но не думай, что на твой хутор позарился… Как-то вечером по душам потолковал и с Серафимой. «Пойдем, — говорит, — вместе, но что просили передать товарищи, непременно доложу. Сотрешь с себя подозрения — первая обниму, прощение вымаливать буду». Сгоряча согласился, а потом подумал: мало ли как повернется?
— Тогда зачем с американцами спорил? — недоуменно спросила Эрна.
— Сама посуди: победивший солдат — и вдруг не требует у союзников репатриации… А трусливая мыслишка скребется: возьмут да и выполнят просьбу… Серафима давно у наших, мой облик намалевала черной краской… А тут Иван Лукич вполз в мою судьбу. Почуял старый предатель, что размыть меня можно. Помнишь, как облизывал нас? Родной речью спеленал, как дите малое, а сам помаленьку все русское хаял. Такую вылепил мозаику, столько грязи размазал, что сдался я, невозвращенцем стал… Неискушенный дурак я в таких тонкостях… Развернуться бы да и хрястнуть по лисьей его морде… Язык поганый вырвать из горла. Но куда там! Поздно я опомнился, когда уже по горло в дерьме барахтался. Как ни отмывайся, за версту эмигрантской вонью разит. Куда уж с таким духом на Родину заявляться или матери весточку подать! Не хватало ей позора на седую голову…
Пока Гизела обдумывала слова матери, этот памятный, давний разговор с Родионом подвел Эрну к самым начальным дням их жизни с мужем.
Казалось, все давно отболело, от долгого времени истончились нити, тянущие его к прошлому, родная земля не зовет и не разыскивает ушедшего от нее… Так зачем заплывать в новую воронку? Зачем, как на спиритическом сеансе, вызывать нереальные тени? Неужели неодолима тяга родной земли, неужели она сильнее покоя, житейского преуспевания?
Эрна и не заметила, что последние слова произнесла Гизела, сочувственно улыбнулась матери:
— Старайся быть помягче с отцом. Не думай, что ему легче. Раздвоенность чувств — самая тяжелая нравственная пытка. Может, родина отцу снится; может, родных опять начал вспоминать…
— Так всю жизнь и щадить его, потакать ребячьим капризам?..
— Когда решалась, знала, что он русский, милая мама. Я вот вроде наполовину русская, даже отцовскому языку пыталась учиться. Но что такое для меня Россия? Так, абстрактное географическое понятие. С неведомыми мне людьми, с непонятной жизнью. А для папы это родина, которую не выкинешь из сердца. Видно, все осточертело сейчас отцу, а ты только об одном: свиньи, проценты, конъюнктура, ссуды…
— Наверное, ты права, Гизела. Вчера, когда заговорила я о банковской ссуде, отец ответил, что ему плевать, где я найду деньги. «Оставь меня в покое, дай побыть одному!» Боже, что только не выпалил он! И под конец прямо-таки прокричал: «Сбежать хочу! Уеду куда-нибудь…»
Гизела притормозила материнские причитания:
— Эврика, мама, эврика! Это то, что сейчас разрубит все узлы. Скажи, а почему бы отцу не съездить в Россию?
— Да мы что, богачи? Путешествуют миллионеры… — И вдруг уразумела: в Россию?! От панического страха пустилась в слезы: — Не надо так шутить, доченька. Уехать, чтобы не вернуться? Тридцать лет охраняла его, теперь отдавать неизвестно кому?
— Да куда он денется? — наступала Гизела. — Его изведет тоска, пока не посмотрит он на свою землю. Родную речь послушает, детство вспомнит. Не бойся, не останется он там. Да и за что цепляться: корни вырваны, здесь вся его жизнь. Зато успокоенным вернется.
— Страшно его туда отпускать, — возразила Эрна. — Да и дорогое удовольствие такой туризм, не ближние края.
— Не прибедняйся, мама. Подраскошелиться придется — спокойствие требует жертв. Отвлечется, наедине все осмыслит. Сегодняшнюю жизнь оценит, увидит, что никому он там не нужен.
— Ты думаешь, и вправду подействует? — светлея лицом, в робкой надежде спросила Эрна.
— Непременно, мама. И не жалей марки. Зато навсегда вылечишь отца.
В Эрне уже утвердилась решимость. Она беззвучно шевелила губами. И Гизела обрадованно взялась за учебник, не мешая матери подсчитывать, во что обойдется спасительное путешествие мужа…
16
Категорический отказ бабки Матрены не удивил Степана Листопадова: он понял еще в беседе с Ипполитом, что не отзовется старуха на торопливое их предложение, не переступит гордость, не запродаст свою самостоятельность. Слишком долго нарастала в ней корка отчуждения, чтобы первый благородный порыв начисто размыл неприязнь, изменил их неласковые отношения. Но покоробила Степана обида: как-никак Листопадовы на поклон пошли первыми, не они нуждаются в Матрене, а она в них — и вот звонкий щелчок по носу! И хотя клятвенно заверил Ипполит, что все переговоры останутся в тайне, наверное, уже балаболит по всей деревне. А если учесть, что крепко старик недолюбливает породу Листопадовых, то нетрудно догадаться, каким дегтем приправляет он теперь свеженькую новость.
«Может, и к лучшему, что все так повернулось», — немного поостыв, рассуждал Степан. В семье только устанавливается замирение, отогревается Ирина, перестает дерзить Ленка. Все еще так зыбко, все только налаживается, и долго ли избе громыхнуть новым взрывом? А дом престарелых — это не самая последняя печаль — говорят, там старушки вполне сносно устраиваются… Обуты, одеты, сытно накормлены — на них государство денег не жалеет.
Непреклонное слово Матрены искренне опечалило Ирину. Рассудком не уловленная вина перед несчастной старухой долгих двадцать лет живучим червяком точит ее сердце. Вроде никакого святотатства Ирина не совершила — не за Матрену же выходить было замуж, — но что-то неподвластное ясной логике гнездилось незатихающим очагом боли.
Когда Степану пришла умная мысль, Ирина усмотрела в этом знак судьбы. Вот и ладно, вот и замажется трещинка, если поселится бабка Матрена в их просторном доме. Хоть на короткие дни, отсчитанные Матрене на этой земле, шагнет в достаток, теплую благодать, отогреется душой. Так в радостном волнении думалось Ирине.
Она сразу определила, что поселит Матрену в боковушке — здесь тепло и тихо, да и с кухней рядом, — выдаст бабке полную автономию: когда хочешь вставай, когда хочешь ложись. Докучать ей не будут, пусть вживается потихоньку в семью и сама держит свой распорядок. Когда пожелает, поможет по дому — в этом всякое принуждение исключено. Только непривычная к праздности Матрена непременно впряжется в хозяйство — разве утерпит она, глядя, как надрывается Ирина в неблагодарной упряжке… Но главное — найдет, наконец, исстрадавшийся человек заслуженный приют.
И вот раздраженное: «Нет!»
Хлестнуло это короткое словечко размечтавшуюся Ирину, свежим рубцом заалело. Степану легче: он отмахнулся — строптивая, мол, старуха, да и все тут! У Ирины понятие другое: значит, обида не умерла в бабке Матрене. Выходит, давно канула в прошлое их почти родственная теплота, значит, наотрез провела Матрена черту отчуждения.
Что ж, старуху с милиционером в дом не затащишь, расположение ее теперь не воскресишь. Придется перешагнуть обиду, смириться с тем, чего не переиначишь, не отменишь, не вернешь…
Ирина наденет сейчас забытое платье, которое они когда-то сшили в доме Матрены, и как бы вновь вернется в невозвратные, навсегда исчезнувшие дни. И старухе будет радость: Матрена непременно признает приятный для себя наряд, одобрит поступок Ирины.
Кованый сундук вернул Ирину к давно утраченной молодости. Так ни разу и не покрасовалась она в этом платье на звонких вечеринках, желанные руки Родиона так и не погладили струящийся крепдешин. Зашелестел в ее руках текучий материал, пролежавший на дне сундука столько долгих лет…
…Самые смелые фантазии роились в голове бабки Матрены всегда к исходу дня, когда сумерничали они в прибранной избе, а проникновенная доверчивость и материнская приязнь вплотную приближали Матрену к Ирине. Этот отрез крепдешина будто с неба свалился на девушку — в малообъяснимом порыве Ипполит взял да и расщедрился — бери, и никаких разговоров! Дескать, к приходу Родьки обнову справишь, в положенном наряде суженого встретишь. Тогда пылал к ней Ипполит безграничной нежностью, но все равно такой подарок на любом базаре стоил не меньше мешка картошки. В их амбаре мыши давно подмели сусеки, приходилось перебиваться жалкими крохами, и о какой покупке можно было мечтать в голодное время? Ирина печально отказалась, но Ипполит заартачился, оскорбился — неужели ей не под силу уразуметь, что не продает он отрез, а дарит его от души! Уж раз из гордости не хочет она принять подношение, то пусть откупится божьей ценой — поставит бутылку хорошего первача.
К такому богатству и прикоснуться было боязно — долго ли неумелыми руками загубить дорогой и нарядный материал? Иголку Ирина умела держать, немудреные платьишки лепила, но вот кроить крепдешин опасалась. Не один вечер мараковали они с теткой Матреной, прикидывали и так и эдак, пока не взялись за ножницы. Устрашили только первые надрезы, а потом раскроилось все гладко, и в три дня они спроворили роскошное платье, каким никто в деревне похвастаться не мог.
Вот только промахнулись в размерах, и девушка чуть не расплакалась от досадного просчета. Но лукавые глаза тетки Матрены невольно раскрыли подстроенную ошибку — расклешив платье от самой груди, она загодя позаботилась о беременности Ирины. Стыдливым теплом обдало тогда девушку, но сразу же окатило и огорчение: как выйдешь на люди в таком балахоне? Развяжутся досужие языки, пойдет дым без всякого огня. И сколько еще до того времени, когда дождутся они Родиона?
Тетка Матрена мгновенно перехватила разочарованный взгляд Ирины, виновато потупилась:
— Загубила материал, дура старая! Тебе бы сейчас в тугом платье щеголять, а я все с мечтами лезу. В таких делах, видно, мыслями спешить нечего. Когда нагрянет радость, тогда и нужную одежку шить надо.
Устыдилась Ирина своего разочарования и невысказанной раздраженности, успокоила тетку Матрену:
— Пусть полежит до поры. В сундуке места хватит. Чего уж теперь сокрушаться, раз так накроили… Не поправишь…
— Поправить все можно, — уцепилась Матрена за понимающие, но все-таки огорченные слова Ирины. — Долго ли ушить, подогнать по твоей фигуре? Не железо какое, материя…
Но тут уж воспротивилась Ирина. Во-первых, зачем портить задуманный фасон, во-вторых, Матрена идет на переделку с явной неохотой, а в-третьих, Ирина боится сужать платье. Не получилось, сорвалось с первого захода, так и нечего вновь перекраивать что материю, что жизнь…
Ирина улыбнулась тетке Матрене:
— Это хорошо, о платье подумали заранее. Подкатится время, а тут материя нужная не подвернется, сшить не успеем. А теперь готовенькое, любо-дорого, носи на здоровье…
— Складно говоришь, доченька. Сделанное не залежится, платье есть не запросит. Вернется Родион, сыграете свадьбу, с детьми поворачивайтесь сразу. Ребячьи голоса семью крепят, мужиков от разных похождений остужают…