Даже сейчас, когда он сидит в вагоне поезда, уносящего его в Швейцарию, он размышляет не о предстоящих ему хлопотах по поводу вступления в швейцарское гражданство, а все о том же… Вагон качает, трудно писать, а он все пишет прыгающим по бумаге карандашом торопливо, чтобы не упустить набегающих одна на другую мыслей. О чем? Да все о том, что он назвал однажды «черным волшебством». Почти бессознательно он ищет оправдания поступкам Натали. Он делает это всячески. Порой он вообще отрицает порыв любви, отодвигает ее куда-то на задворки душевной жизни:
«Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и…»
Он задумался. Колеса продолжали выстукивать свое «Про-вен-ти-ли-руй свой интелл-ект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-телл-ект…»
Герцен решительно приписал:
«…И протестую против слабодушного оправдания увлечением…»
Он прикрыл глаза. Какое счастье, что в купе нет никого, кроме него, и никто не видит, как слезы бегут по его лицу и карандаш, прыгая, чертит по бумаге:
«Страсть не есть преступление».
Он вырвал из дневника лист и принялся писать письмо к Натали:
«Ну вот, мой друг, я юношей не искал ни Огарева, ни тебя, встретившись с вами, я исполнился любовью к вам. Тебя я полюбил всей способностью любви в моей душе…»
В Женеве, проходя по улице, Герцен обогнул столики, стоявшие прямо на тротуаре под полосатым тентом.
За одним из столиков — шумная компания. Герцен скользнул по ней равнодушным взглядом. Кто-то ораторствовал, размахивая руками. Синий фрак туго обтягивал его полную спину. Остальные слушали, кто лениво, кто почтительно. Один из сидевших приподнял шляпу. Да это Аяин! Герцен кивнул в ответ, не останавливаясь. У него не было настроения встречаться с людьми.
В это время синий фрак обернулся. Господи, да это же Николенька Сазонов!
Герцен рванулся к нему.
Они обнялись. Отошли от компании, сели вдвоем за отдельный столик. Сазонов, покряхтывая, тяжело опустился на стул, снял соломенную шляпу, обмахивался ею. Обнажился его необъятный лоб, сливавшийся с лысиной. Маленькие усики, жгуче-черные (уж не подкрашивает ли он их?), не закрывали чувственного рта. Герцен с грустью смотрел на него. Поддался Николенька! Он на три года моложе Герцена, но разгульная жизнь отложила на нем следы в виде мешков под глазами, глубоких борозд на щеках, несгибающихся колен и негнущейся поясницы. А вот по тонусу своему он сейчас тот же, что и три года назад — «весел, толст и гадок до невозможности», как тогда описал его Герцен в письме к московским друзьям, — разве только брюхо его раздалось еще больше да глаза приобрели серебристую поволоку, которую Герцен замечал у сильно пьющих людей.
У Герцена была слабость к Сазонову. Он знал ему цену. Но ведь однокашники! Вместе университет кончали. В одном кружке были с Сатиным, Грановским, Огаревым, потом с Бакуниным… Какие дорогие имена! Мы знаем, как легко широкое сердце Герцена раскрывалось навстречу друзьям. И как болезненно переживал он, когда разочаровывался в иных. Сазонов был из самых давних, из коренных друзей. С ним связаны первые социалистические мечтания. И в общем он не изменил этому знамени и здесь, за рубежом, где живет уже долгие годы. Кутила? Да. Лентяй? Да. «Фразер и эффектер», по слову Аксакова? Да. Но вместе с тем активный революционный деятель (правда, все больше в мелких политических клубах), образованный (особенно в истории, хоть и поверхностно, но широко), талантливый публицист (жаль только, что мало пишет), знает четыре европейских языка (французский, немецкий, итальянский, английский в убывающей последовательности).
Герцен однажды назвал его «плодовитой бесплодностью». Не в глаза, конечно, он щадил его, а в письме к Огареву Он же Сазонова рекомендовал Прудону в его газету в качестве заведующего иностранным отделом. Через полтора месяца Сазонов ушел оттуда. Начал работать в газете Маццини «Реформа», отсюда он ушел только через три месяца. Не больше, если не меньше, продержался он в органе Мицкевича «Трибуна народов». Восхищенный «Манифестом Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, он начал с жаром переводить его, но, не докончив, бросил.
А в милосердном сердце Герцена все же сохранился уголок Сазонова. И впоследствии Герцен опубликовал немногие его статьи, например о всемирной выставке, — очерк, довольно увесистый по объему и такой же по слогу. Вздохнув, Герцен обмолвился о Сазонове, что этот его старый товарищ при всех своих способностях и передовых убеждениях давно превратился, как он выразился, в «декорацию, прикрывающую лень и бездействие».
И все же по старой памяти Герцен не утратил к нему нежности. И сейчас, сидя с ним за столиком в кафе, расспрашивал, как он живет, а впрочем, больше предавался воспоминаниям о московских временах.
Да, не мог Герцен так просто отмахнуться от Николеньки. Он даже впоследствии писал о нем, уже после его смерти, в «Былом и думах» в главе «Русские тени». Ноне был ли Сазонов тенью и при жизни? Ведь при всей своей приверженности к плотским утехам он был не только «бесплодным», но и бесплотным. В беседе — интеллектуальные утонченности, в писаниях — крайние взгляды, в быту — чревоугодник и бабник. Верностью идеалам он оправдывал свой свинский образ жизни. Но так ли он был верен идеалам? На этот счет есть разные сведения.
Сазонов относился к Герцену снисходительно, даже несколько свысока. В письме к Марксу он характеризует Герцена как человека «скорее увлечений, чем убеждения, человека воображения больше, чем знания, впрочем, очень преданного и очень способного…» Конечно, он не упоминает в небрежно-покровительственной по тону характеристике, что он без конца тянет из Герцена деньги в виде долгов без отдачи.
Нетрудно распознать в этом обидно беглом отзыве и оттенок зависти. Честолюбие Сазонова было безгранично. Если следовать психологическому образу Толстого, уподобляющего человека дроби, где числитель то, что человек есть на самом деле, а знаменатель — то, что он о себе воображает, то знаменатель у Сазонова был раздут не менее, чем его алкоголическая печень.
Сазонов ни минуты не сомневался, что в будущей свободной России он займет высокий решающий пост. Он постоянно и требовательно жаждал не просто одобрения, а поклонения себе, притом не камерного, а громкого, публичного. Поэтому он и окружал себя поклонниками, нисколько не сетуя на их ничтожество, вроде тех, кого мы сейчас видели за его столиком, почтительно внимающих его речам, бездарных поэтов, бульварных журналистов, в среду которых нетрудно было затесаться личностям, подозрительным в смысле их прикосновенности к тайной полиции.
Да и сам Сазонов… С некоторого времени к нему стали относиться настороженно. Когда он пришел к оппозиционной французской писательнице графине д'Агу, избравшей себе, как и Аврора Дюдеван, мужской псевдоним — Даниэль Стерн, чтобы заказать ей статью против Наполеона III, она отнеслась к нему с опаской, а друзьям своим отписала: «Меня посетил Сазонов, но в демократической партии против него существует много предубеждений…»
Неприятный слушок довольно настойчиво волочился за Сазоновым. Может быть, этому способствовало то, что в пятидесятых годах Сазонов корреспондирует в «Отечественные записки», которые тогда резко выступали против «Современника» Чернышевского? Не брезговал Сазонов также редактировать один из отделов парижского еженедельника «La Gazette du Norde», который свободно продавался в России, что говорило о его казенном благомыслии. Более того, Сазонов стал сотрудничать в газете «Наше время», издававшейся Чичериным и Павловым на средства старого реакционера князя Вяземского и безудержно травившей и Герцена, и Чернышевского.
Наконец, это постепенное сползание с прогрессивных позиций достойно завершилось униженным прошением к царскому правительству с просьбой об отпущении ему, Сазонову, социалистических грехов и разрешении вернуться в Россию. Показательно, что это коленопреклоненное ходатайство было поддержано русским послом в Париже князем Орловым и — что еще более характерно — парижским агентом III отделения Яковом Толстым.
Таковое разрешение он получил. Смерть помешала ему воспользоваться им.
И вот этот человек сидел сейчас против Герцена, который тянулся к нему всем своим исстрадавшимся сердцем. Он готов был простить Сазонову его шатания и его лень, грязь его жизни за одно слово нежности, сердечного участия.
В это время Сазонов сказал:
— Ну, как же твои семейные дела? Мне Гервег рассказал все. Зачем ты не отпускаешь свою жену к нему и морально принуждаешь ее жить с тобой? Все равно она уедет к Гервегу, она ведь дала ему слово.
Все это, попыхивая сигарой и прихлебывая вино, Сазонов проговорил своим обычным небрежным аристократическим говорком, будто речь шла не о Герцене, а о светской сплетне про совершенно чуждых им людей.
Герцену казалось, что слова эти приходят не от человека, сидящего рядом с ним, а из какого-то бесконечного далека, и сам Сазонов словно отодвинулся от него бесконечно далеко, уменьшился, теперь это какой-то шар с короткими отростками — не то руками, не то ластами. И он все говорил, говорил, и слова, одно ужаснее другого, доносились до Герцена как в бреду:
— …Гервег уверял, что ты утешишься, ты ведь человек передовых взглядов… ты обогнал мещанство…
Сазонов отлично видел, что Герцен потрясен, что он подсечен под корень. Может быть, Сазонов и добивался этого, может быть, он получал какое-то странное удовольствие от унижения своего старого друга, этого счастливца Герцена.
Собрав последние остатки мужества, Герцен сказал почти твердым голосом:
— Это клевета!
И не слушая уверений Сазонова, не прощаясь, пошел из-под полосатого полога кафе. Он шел, не замечая, что почти бежит, не разбирая пути. Ноги привели его в отель. Он не заметил и того, что уже ночь. Он бросился в кровать, не раздеваясь. Сон не приходил.
Он вскочил, выбежал на улицу. Забежал в первое попавшееся ночное кафе, потребовал вина, бумаги, сургуча и написал:
«28 июня 1851 года.
Женева. Кафе.
Что со мною и как, суди сама.
Он все рассказал Саз. Такие подробности, что я без дыхания только слушал. Он сказал, что „ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня“.
Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Саз. меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Саз. решительно все знает…».
Герцен положил перо. В нем все теплилась надежда, что это все выдумка, грязная выдумка этого мерзавца. «Сазонов только рад покопаться в моем интимном, особенно если он может при этом ущемить меня…»
«Я требую правды… Сейчас отвечай…».
Он снова остановился. «А можно ли теперь ей верить? Ведь если это все правда, то она уже не прежняя Натали… А если прежняя, Наташа, моя Наташенька, то тогда мои слова ее оскорбят». Но умирающему не до этого. И более не колеблясь, он приписывает:
«Каждое слово я взвешу. Грудь ломится…»
Он вспомнил самое ужасное из сазоновских слов: «Гервег сказал, что между ним и Натали все договорено, что она сказала, что все развивается, как должно…»
И снова — к бумаге:
«…Еду я завтра в Фриб… Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин, до востребования…»
Он сунул письмо в конверт. Собрался запечатать, уже вынул свою печать с изображением рвущегося вверх пламени — символ его духа, — на нем отчеканенное: «Semper in motus»[40].
Вдруг на измученном лице его появилась улыбка, такая жалкая, что он перестал в эту минуту быть похожим на себя. Он вынул письмо из конверта, нетвердой рукой приписал:
«…Неужели это о тебе говорят?.. О боже, боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!..»
Он набросал адрес… Какие кривые буквы…
Он удивился, что ему еще повинуется рука…
Мощь и немощь русской интеллигенции
Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».
— Приходится признать, — сказал себе Герцен, — что в моей душевной организации есть существенный пробел. Я всегда гордился своим умением распознавать людей… По этому поводу можно было бы поспорить с Александром Ивановичем, но послушаем его дальше:
— …проникать в их сущность, конструировать их портреты почти мгновенно.
Здесь, конечно, Герцен не имел себе равных. Он запечатлевает окружающих с ван-дейковской силой. Вот только насчет «мгновенно» опять-таки можно бы усомниться. Все-таки Герцену надобен порядочный отступ во времени, чтобы отчеканить свои несравненные гравюры на стали, такие как… но не будем надолго прерывать его:
— …и вот два человека подряд обманывают меня. Сперва цюрихский мерзавец, кстати, предварительно вытянув из меня десять тысяч франков…
Пояснение: с некоторых пор даже в мыслях Герцен не называл Гервега по имени.
— …а потом старый дружок Николенька Сазонов, тоже не обошедший вниманием моих щедрот, которые обошлись мне на этот раз в шесть тысяч франков. Недаром они сошлись. Что ж, родственные натуры, оба развратники, оба завистники, оба творчески бесплодные…
Мысли эти вертелись в голове у Герцена, когда он мчался в Турин, пребывая в странном состоянии какой-то душевной невесомости. Быть может, оно происходило от запрета, который он положил себе: не вспоминать о третьем, самом близком человеке, обманувшем его. Над именем Натали он опустил глухую завесу…
По невозмутимому виду его никто не догадался бы о буре в его душе. Иногда только гримаска пренебрежения тенью пробегала по его лицу. Он отбрасывал книгу, которую держал в руках, не читая. Ему тошно было заниматься чем бы то ни было. И что бы он ни делал, куда бы искусственно ни направлял свои мысли, как ни ровен был его тон и спокойное обращение со случайными соседями, неотвязно думал он об этом окошечке в туринском почтамте: «До востребования».
Ему не пришлось ждать долго. «Судьба стремится мне навстречу!» Письмо от Натали перехватило его в пути. Он мял его, вертел в руках, прятал в карман, снова вынимал, перечитывал, хоть всего-то в нем было несколько слов. Но каких!
У него было счастливое лицо… Твердость руки изменила Натали. Она, видимо, была в предельно смятенном состоянии, когда писала это:
«…Знаю только, друг мой, что люблю тебя всею способностью любви во мне, что одна смерть может оторвать меня от тебя…»
Возможно, когда из груди ее вырвался этот вопль любви и отчаяния, все, содеянное ею, вдруг предстало перед нею со всей ослепительно беспощадной ясностью.
Один из немногих полунамеков, полупризнаний уже выскользнул из-под полога тайны в письме Натали к Маше Рейхель: «…но при всем бывала Фома Неверный, наконец, как он же, вложила персты…»
В чьи раны вложила она персты?
В тот день она записала в свой дневник:
«Можно ли меня уподобить бедному невежественному галилейскому рыбаку, по прозвищу „Близнец“?»
Она не удержалась от дрожи, написав это слово.
«…Который однажды усомнился в Учителе своем…»
Она положила перо. Ей вспомнилось вдруг одно слово Александра, тогда больно поразившее ее. Он делал приписку к ее письму к Маше, и он написал о ней, о Натали: «Да, она была не infaillible»[41]. Ему больно было написать это слово по-русски, слишком обнаженно, грубо, беспощадно…
Она вздохнула и снова взялась за перо:
«…В чьи же раны вложила я персты свои? Я точно вижу пред собой горькую усмешку на лице Учителя, когда он говорит Фоме Неверному: „Ты потому уверовал, что увидел Меня. Блаженны но видевшие и поверившие…“».
В Турине состоялось полное перемирие. Исчезла муть, разделявшая Александра и Натали. Они были счастливы, как молодожены. «Блаженны не видевшие и поверившие».