Вот теперь бы жить и жить!
Да не пришлось.
Весь «дотуринский» период, при всей мрачности душевного состояния Герцена, в нем, как всегда, не умирает страстный политический боец. Личные переживания нисколько не затемнили его нравственной и интеллектуальной сути, ни блеска его мышления, ни острого ответа на происходящее в мире.
Тягостные дни эти отмечены начавшейся дружбой с Жюлем Мишле. Герцен очаровывает знаменитого французского историка. Первыми томами его семнадцатитомной «Истории Франции» и особенно «Историей французской революции» зачитывалась еще в тридцатых и сороковых годах московская молодежь в интеллигентских кружках.
По творческому темпераменту Герцен и Мишле были в чем-то, пожалуй, родственны. Мишле был, в сущности, больше художник, чем ученый. В науке он оставался лириком. Его архивные изыскания заставляли ученых пожимать плечами. Мишле брал из архивов не то, чего требовала тема, а только то, что удовлетворяло его вкус.
Герцен относился к Мишле с большим пиететом. И тот, ученый с мировым именем, высоко ценил дружественное к себе отношение Герцена. Но все-таки я подозреваю, что Александр Иванович относился с несколько иронической опаской к пышному декламационному стилю Мишле. Его приподнятый велеречивый слог, конечно, не шел ни в какое сравнение с прицельной отточенностью и емкой полновесностью языка Герцена. Экономика, народное хозяйство, общественная жизнь — все это интересовало Мишле не как истоки, а как фон. Его история по своей сути — это история страстей. А предмет ее — человек. Поэтому она является в какой-то мере психологией народа. Давать живые картины из его жизни — вот метод Мишле. Наука ли это?
Мишле считал себя знатоком души народа. Французского, конечно, и с этим можно согласиться. Но не русского же. А ведь Мишле претендовал и на это.
И именно это глубоко возмутило Герцена и явилось поводом для создания одного из интереснейших его произведений — этюда «Русский народ и социализм».
В одной из своих статей Мишле писал, что «Россия не существует, что русские не люди, что они лишены нравственного смысла».
Все русское вознегодовало в Герцене при этих словах, все революционное в нем восстало. Ему стоило больших усилий воздержаться от резкостей.
«Я с глубоким прискорбием, — писал Герцен в этюде „Русский народ и социализм“, который он опубликовал как „Письмо к Жюлю Мишле“, — прочел ваши озлобленные слова. Печальный, с тоскою в сердце, я, признаюсь, напрасно искал в них историка философа и прежде всего любящего человека, которого мы все знаем и любим…»
Герцен понимал, что произведение знаменитого историка, поражающее своим невежеством, вызвано симпатиями к Польше.
«Польша и Россия, — втолковывал Герцен своему невольному оппоненту, — подавлены общим врагом».
Этот пристрастный и, по существу, малограмотный, антирусский памфлет Мишле отказывал России во всем, С какой грустной иронией замечает Герцен:
«Одно из лиц Шекспира, не зная, чем унизить презренного противника, говорит ему: „Я сомневаюсь даже в твоем существовании!“ Вы пошли далее, для вас несомненно, что русская литература не существует».
Герцен объясняет Мишле его политическую ошибку, в которую он, как и большинство иностранцев, пишущих о России, впадает в своих суждениях об этой великой и несчастной стране:
«…Слишком много занимаются Россиею императорскою, Россиею официальной и слишком мало Россиею народной, Россиею безгласной».
Конечно, Мишле был потрясен и не мог не признать правоты Герцена, читая эти глубокие, полные мудрой горечи мысли, отличающиеся своей жизненной долговечностью.
Сам Герцен ставил «Русский народ и социализм» в ряд своих наиболее удачных произведений. Можно спорить с ним, но надо признать, что оно было в ту пору выражением его коренной мысли о судьбе русского народа и стало одним из тех источников, из которых выросло движение, известное под именем народничества.
В произведении этом Герцен, человек городской, урбанист, поклонник крупных центров мировой цивилизации, преображается в российского мужичка (о, Тимоша Всегдаев, где ты со своей «теорией контрастов»?), проповедника общины, которая своим мудрым артельным началом приведет Россию (а может быть, — кто знает! — и весь мир) прямехеньким путем в рай социализма. Ибо Россия — страна крестьянская, и вечно ей быть такой. В этой крестьянской предопределенности вся суть России — таково твердое убеждение Герцена, и именно это стало колыбелью будущего народничества. Это была крестьянская утопия великого русского интеллигента. В его отношении к крестьянству было что-то родственное отношению взрослого к ребенку. Он не замечал этого.
Он унижал, топтал ногами собственную «интеллигентность». Он считал, что интеллигенты — это «не больше как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою».
В увлечении крестьянским социализмом Герцен как-то не сознавал, что статья его «Русский народ и социализм» (да и сам он, Александр Иванович Герцен, весь, целиком) — то явление духовной жизни человечества, которое называется: русская интеллигенция. Он упускал из виду, что, всячески принижая интеллигенцию, он сам является интеллигентом и, таким образом, примером собственной неукротимой личности опровергает свое же отрицание значения и роли интеллигенции в жизни народа.
Его обуревает жажда прямого политического действия. Не находя выхода (которым вскоре стал «Колокол»), Герцен одно время приписывает себе гамлетовские черты. Его французский друг, химик Мари Эдмонд Тесье дю Моте уверял Герцена, что у него натура Гамлета и что это очень по-славянски. На какой-то момент Герцен ухватился за эту вульгарную упрощенческую схему и находил странное удовольствие в том, чтобы утверждать, что для него характерны «колебанье, неспособность действовать… хохот иронии… чувство своего бессилья, недоделки, рассеянья…».
Разумеется, это было несерьезно. В том же письме к Рейхелям Герцен пишет: «Я сделан бойцом».
И вскоре Герцен увидит в интеллигенции тот элемент, который сольется с народом и станет его революционной силой.
Можно было бы сказать, что никто в то время из русских умов не мог предвидеть, как быстро индустриализируется царская Россия и какой могучий рабочий класс вырастет в ней из того же крестьянства. Но ведь были люди, которые это предвидели, и одним из них был Чернышевский.
И все же в этом удивительном произведении Герцена «Русский народ и социализм» есть мысли, которые нельзя назвать иначе чем пророческими. Некоторые он бросает походя, как бы между прочим, но нетрудно заметить, что все они имеют один корень — думу о России. Так, говоря об известной картине Брюллова «Последний день Помпеи», Герцен, называя ее «странным произведением», дает ему неожиданное политическое истолкование:
«На огромном полотне теснятся в беспорядке испуганные группы; они напрасно ищут спасения… Их уничтожает дикая, бессмысленная, беспощадная сила, против которой всякое сопротивление невозможно. Это вдохновения, навеянные петербургскою атмосферою».
Так сквозь стихийное бедствие античных времен Герцен прозревает современный политический мотив, водивший кистью художника. Почему же политический сюжет надо упрятывать в оболочку явления природы? Потому, поясняет Герцен, что «в России свободная речь удивляет, пугает» и «не вдруг решаешься передавать свои мысли печати, когда в конце каждой страницы мерещится жандарм, тройка, кибитка и в перспективе Тобольск или Иркутск».
Когда «Русский народ и социализм» достиг Москвы, поэт Аполлон Григорьев, который отнюдь не был безоговорочным поклонником Герцена, сказал нехотя:
«…Верю, кажется, только в отрицательную правоту Герцена…»
Мишле был смущен отповедью Герцена, взволнован и… восхищен.
«Не могу достаточно выразить, как люблю вашу новую книгу и изумляюсь ей», — написал он Герцену, когда «Русский народ и социализм» появился в печати. Он понял, что ему изменила беспристрастность историка и что темперамент публициста увлек его в ошибочные суждения о русском народе. Он ссылается на то, что журнальная публикация его труда неточна, и обещает, что в отдельном его издании он опустит несправедливые высказывания о русском народе и его искусстве.
Герцен принял эти извинения. Добрые отношения между ними сохранились. Им полюбилось вести ночные разговоры. Иногда они засиживались в кафе до глубокой ночи. Герцен, как всегда после напряженной работы, испытывал сладостное изнеможение и с удовольствием предавался в разговоре с Мишле игре ума, которая была для него отдыхом.
Мишле, в характере которого было что-то от проповедника, пытался обратить Герцена в свою веру, то есть внушить ему свое отношение к науке, истории.
— История — это воскрешение, — неоднократно повторял он свою излюбленную заповедь.
— Но воскрешение, — возражал Герцен, вертя в руке стакан бордо и чуть пригубливая, — но воскрешение часто превращается в уподобление прошлого настоящему Это ненаучно. Материальные аксессуары, дорогой Мишле, не в состоянии никого обмануть. Исторические хроники Шекспира, как и «Борис Годунов» Пушкина, — это современность. Нам, русским, есть что сказать и что нам нельзя говорить дома.
Но Мишле не соглашался. Вперив в Герцена выпуклые, необычайно живые глаза, он убеждал его, что народ поступает в каждом данном случае именно так, а не иначе.
— И заметьте, любезный Герцен, независимо от многообразных экономических, географических, политических и всяких прочих влияний, поступает, повторяю, так, а не иначе главным образом потому, что это французский народ. Будь на его месте в таких же условиях другой народ, он поступил бы иначе, сообразно своему национальному характеру.
Он откидывался на спинку стула, смотря на Герцена с победительным видом.
Но Герцен скептически улыбался.
— Я считаю, — сказал он задумчиво, — самую постановку вопроса искусственной, схоластической. Ведь условия существования не являются раз навсегда данным.
— Конечно! — вскричал Мишле. — Но самые условия существования тоже являются произведением духа народа!
Далеко не всегда они приходили к соглашению. Но расставались неизменно в полном уважении друг к другу.
Как ни поздно приходил Герцен домой, Натали не спала, она ждала его. Он брал ее за руки и, как встарь, погружался в синеву ее глаз. Большие, сверкающие, быть может омытые слезами, они светились счастьем. Герцен называл ее глаза: неопалимая синева.
Но это не было счастье полного покоя. Что-то, казалось, подтачивало Натали. Быть может, то, что она все же, вопреки своему похвальному намерению не писать Гервегу, писала ему… Правда, это письма, полные горьких упреков и разочарования, но все же тайная переписка длилась.
Это мучило Натали, и в ней родился страх перед неизбежным, как ей казалось, возмездием. Она боялась кары. Она не знала, откуда придет эта кара, но она ждала ее, и у нее появилась новая повадка: она вдруг испуганно оглядывалась, словно сзади появлялся кто-то с топором.
А потом она смеялась над собой и так хороша, так юна была в этом смехе, что Герцен не мог налюбоваться ею.
Катастрофы
И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом.
На погибель идти —
Песни петь соловьем.
Луиза Ивановна решила вернуться в Ниццу морем. Приятная морская прогулка вдоль южной оконечности Франции. Сутки на Средиземном море в виду Лазурного берега — что может быть отраднее!
Внучек Коля прыгал от радости. Гувернер Иоганн Шпильман, серьезный молодой человек, а в сущности, двадцатипятилетний юноша, скрывший свою румяную жизнерадостность под окладистой белокурой бородой, раздобыл билеты на пироскаф «Виль де Грасс», старое почтенное паровое судно по перевозке оливкового масла и не очень прихотливых пассажиров.
До позднего вечера не уходили с палубы. В трюме тяжело перекатывались бочки с маслом. Судно потрескивало. Собственно говоря, по солидному возрасту своему оно подлежало бы списанию. Но «Ллойд» смотрел сквозь пальцы на эти тихие, спокойные каботажные увеселительно-коммерческие рейсы.
Вечером на медленно темнеющее небо выкатился месяц. Маленькие, совсем нестрашные волны успокоительно плескались о борта этой древней лохани, ласкали ее старое, видавшее виды дерево.
Однако надо идти спать.
— Завтра мы проезжаем мимо Тулона, — заметил Шпильман, никогда не пропускавший случая пополнить образование своего ученика. — Тулон — один из древнейших городов мира, основан финикиянами. Тул — семитское слово, означает горная цепь.
— А Иерские острова? — спросил Коля, хорошо изучивший карту.
К этому времени глухонемой от рождения, а вообще-то живой и наблюдательный мальчик, может быть, из всех детей Герцена наиболее напоминавший отца, уже научился довольно внятно говорить и распознавать речь других, и в этом была немалая заслуга Шпильмана, бывшего преподавателя цюрихского училища для глухонемых.
— Это будет глубокой ночью, Коля…
Сжалившись над мальчиком, он сказал:
— Хорошо, я разбужу тебя.
А про себя решил не будить, проспят они Иерские острова, велика ли потеря! Невыразительные каменные глыбы, выступающие из моря, как спины гигантских черепах.
Но они проснулись. Все. Весь пироскаф.
Страшный удар потряс старое судно. Другой пироскаф «Виль де Марсель», лавируя среди причудливой гряды Иерских островов, врезался носом в «Виль де Грасс» и распорол его надвое… Он стремительно пошел ко дну.
Они погибли все. Герцен в ту ночь лишился матери и сына. Погиб и Шпильман. Впоследствии, когда Герцен оправился от горя (это случилось нескоро, спустя годы), он называл это время «самым черным» для себя.
И все же это было несравнимо с тем душевным ударом, который испытала Натали.
Возмездие! Это слово не покидало ее. Она его не произносила. Нет, ни Александр не должен его услышать, ни Маша Рейхель его увидеть в тех исповедальных письмах, которые Натали ей слала в те дни.
В тысячный раз Натали задавала себе вопрос: что хорошо и что плохо? Быть может, преступно было для нее противиться свободному зову природы? Но с другой стороны, не гадко ли то, что это ушло в тайну, в обман, в ложь?
«Какой судья может вынести решение? Религия? Но я неверующая. А все-таки, значит, есть кто-то, кто видит все и воздает в меру наших деяний. Вот и мне воздано полной мерой. Не поскупились. Значит, и я не поскупилась в том, что я сделала. Ибо есть же какое-то соответствие между преступлением и наказанием.
Они называют то, что со мной сейчас, плеврит. Но я знаю, это не плеврит, это возмездие за мою сердечную дерзость. Я преступила. Я вошла в ложь. И вот я наказана. Кем? Значит, это — знамение судьбы?
Но она молчала все время.
И вот она взревела. По-звериному…»
Натали больше не выздоравливала. Вообще-то она при внешней хрупкости была на редкость крепкий человек — это у нее от матери, крестьянская кровь. Никогда ничто не могло пошатнуть ее здоровья. «Натали из железа», — говорила о ней брезгливо княгиня Хованская. Ничто ее не брало — ни история с Гервегом, ни отчаяние Герцена, ни метание от одного к другому, и обратно, и опять туда, ни даже иссушающая экзальтация раскаяния.
А вот это сломило ее — возмездие.
Впервые на нежном ее лице зазмеились преждевременные морщинки постарения. Герцен смотрел на них со слезами.
— Мы, уцелевшие, — сказал он, обнимая ее, — должны прижаться друг к другу теснее.
Но, говоря так, он видел, что Натали тает, уходит, хоть временами у нее бывали вспышки обычного ее возбуждения.
«…Наташа, — писал Герцен в эти дни Маше Рейхель, — в дурном состоянии, то спит часов пять-шесть, то в какой-то неестественной экзальтации, чисто нервной…»
Опять это слово «экзальтация»…
Натали и сама писала Маше. Некоторые ее письма производят полусумасшедшее впечатление. Например:
«…С первой минуты ты была неразлучна… Ищу твои руки, зову тебя, вместе нести невыносимо тяжкий крест…»
Безумие… Кстати, с этого безумия Натали сняла аккуратную копию в тетрадь, куда она вписывала свои «легальные» письма.