— Пусть же будет всему миру известно, — восклицал он, — что в половине XIX столетия безумец, веривший и любивший Россию, завел типографию для русских, предложил им печатать даже даром… Страх — страшно консервативный принцип: ждать, довольствоваться возможным, не желать большего, скупиться — да на этом основано все здание реакции…
И вот в среду, 22 июня 1853 года, открылась первая в мире типография вольного русского слова. Первыми изданиями ее были листовка «Юрьев день!» и брошюра «Крещеная собственность».
Это был язык, которого дотоле не знала русская письменность. Герцен как бы распахнул для русских дверь в страну свободного слова. Не его вина, что иные из тех, кого он считал друзьями и единомышленниками, в страхе попятились от резкого дуновения свежего ветра Вольной русской типографии.
Горечью своей Герцен поделился с Марией Каспаровной Рейхель:
«…Я в объявлении сказал: „Вот вам дверь, хотите ли вы воспользоваться — это ваше дело“. Типография — запрос…»
Новая деятельность эта — разговор с Россией посредством свободной печати — захватила Герцена. Он занимался — особенно на первых порах — всеми издательскими делами вплоть до всевозможных организационных и финансовых деталей. Он хотел изданиями Вольной русской типографии встряхнуть Россию, пресечь ее спячку. Он писал с возмущением Рейхель:
«Неужели вы верите, что москвичи что-нибудь делают? Что делает Кетчер и все, кроме Грановского — пребывают в благородном негодовании…»
Издания Вольной русской типографии можно было приобрести в небольшой книжной лавке в районе Сохо. Там же желающим давали на прочет вполне респектабельные французские романы.
В глубине лавки стоял ее хозяин польский эмигрант Станислав Тхоржевский, плотный невысокий мужчина в длиннополом сюртуке. Со своими маленькими голубыми приветливыми глазками и большой русой бородой он походил на сказочного доброго «краснолюдка», как в Польше называют гномов. Остатки седоватых кудрей он старательно зачесывал назад в надежде выдать свою плешь за высокий лоб, из чего видно, что Тхоржевский был не лишен некоторого кокетства. Впрочем, это был человек прямодушный и решительный. Герцена он обожал и всегда был озабочен мыслью доказать ему свою преданность. С течением времени он врос в семью Герценов и сделался как бы ее членом. По воскресеньям он непременно обедал у Герцена, как, впрочем, и многие другие эмигранты.
Посещение типографии, особенно на первых порах, доставляло особенную радость Герцену. Ни с чем не сравнимо было волнующее сознание, что между ним и читателем нет никаких преград. По контрасту, к которому всегда привержено воображение Герцена, он вспоминал отечественные комитеты, где сидели цензоры, эти заплесневелые чинуши с насупленными богомерзкими харями. С напускной важностью они рыскали в рукописях в поисках крамолы. Сколько раз там, в России, восклицал мысленно Герцен, глядя на них:
— Когда же, черт побери, пойдет на вас мор?!
И сам себе отвечал, не пропуская случая заклеймить еще раз страшную язву России — чиновничество:
— Только когда переменятся устои, на коих зиждется наше государство, ибо они — эта чиновная тля — неотъемлемая часть его, черти-охранители, а попросту говоря, жандармы по идейной части. Ведь инквизиционно-канцелярское управление в России, — прибавлял Герцен, — сегодня такое же, как при батюшке Иване Грозном.
Впоследствии к изданию и распространению герценовских произведений примкнет Николай Трюбнер, коммерсант, пожалуй, широкого масштаба. Среди эмигрантов и приезжих русских очень популярен был его книжный магазин на Патерностер-роу близ собора святого Павла. Это был человек совсем иного склада, нежели Тхоржевский, Он очень нравился самому себе. Конечно, он умело и деловито вел свое книжное хозяйство, много содействовал распространению русских книг из типографии Герцена. Деловые успехи несколько вскружили ему голову. Он стал воображать себя видным коммерческим деятелем и даже вполне серьезно отнесся к шутке одного эмигранта, уверившего его, что русский народ когда-нибудь поставит ему памятник.
Пока же забота о первенцах Вольной русской типографии лежала на Тхоржевском. Оба произведения вышли из-под пера Герцена. Они были разные даже по жанру. Если «Юрьев день!» просто листовка, короткая прокламация, пачками по нелегальным каналам переправлявшаяся в Россию, то «Крещеная собственность» — подробный красноречивый анализ крепостного права. Как и прочие сочинения Герцена на эту тему, «Крещеная собственность» не свободна от народнических иллюзий. «Народ русский все вынес, но удержал общину, община спасет народ русский…» В то же время там даны характеристики царского режима, краткие и меткие, как выстрелы:
«Меня поражает удивлением безнадежная неспособность нашего правительства во всех внутренних вопросах…»; «У нас везде во всем неопределенность и противуречие — обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые; законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия…»
«Юрьев день!» и прочие издания Герцена, да и самый факт рождения вольного русского книгопечатания вызвал в среде московских друзей Герцена совсем не ту реакцию, на которую он рассчитывал. Они испугались. В их недовольстве был и оттенок раздражения, вызванный такими пассажами из «Юрьева дня!»:
«Куда делось меньшинство, которое шумело в петербургских и московских гостиных об освобождении крестьян?..»
Или:
«Наше сонное бездействие, вялая невыдержка, страдательная уступчивость наводят грусть и отчаяние… если б не юношеская, полная отваги и безрассудства история Петрашевского и его друзей, можно бы было подумать, что вы поладили с Николаем Павловичем и живете с ним душа в душу».
Устрашенная либеральная общественность России ответила Герцену поездкой Михаила Семеновича Щепкина в Лондон.
Радостно было Герцену увидеть патриархальное, как он выразился, лицо старого друга. По внешности он нисколько не переменился — та же серая шляпа и толстая трость в руке и по-прежнему в пятнах жилет и лацканы на пальто. И то же обаяние ума, доброты и какого-то особого душевного уюта. Все так же в разговоре рука энергично сжимается в кулак, как бы подчеркивая отдельные слова. Он, как и прежде, говорил Герцену «ты»: все-таки он старше на четверть столетия.
Как водится, разговор начался с воспоминаний.
— Ты помнишь, Александр, когда мы познакомились?
— Бог мой, да мы знакомы целый век. Ну конечно, у Кетчера. Там были Огарев и Сатин. Я хохотал, Михаил Семенович, как безумный, слушая ваши рассказы.
Щепкин окинул взглядом портреты на столе у Герцена. Взгляд его задержался на фотографии Натали. Видимо, он хотел сказать что-то, но Герцен предупредил его:
— Этого не касайтесь. Рана еще свежа. — Он добавил упавшим голосом: — И вряд ли когда-нибудь затянется…
Щепкин вздохнул. Чтобы отвлечь Герцена от горестных мыслей, резко переменил тему, снова вернул беседу к воспоминаниям о славных беззаботных московских временах:
— А помнишь ли ты мои чтения у Новосильцевых в их доме на Мясницкой?
— Ну как же! Кружок «любителей чтения»! До сих пор в ушах у меня Гоголя «Тяжба» и «Заколдованное место».
Некоторое время разговор держался в рамках этих идиллических лет. Оба собеседника словно опасались свернуть на современность. В этом было что-то искусственное. Да и в самом Щепкине проглядывала какая-то напряженность, словно то главное, что он хотел сказать, он еще таил в себе, не решался выпустить, что ли.
Ему помог стоявший на столе у Герцена портрет Белинского.
Щепкин повертел его в руках.
— Н-да, это был человек, — протянул он.
И потом сразу, точно решившись шагнуть в холодную воду:
— Знаешь ли ты, Александр, что после твоих здешних писаний о Белинском даже имя его у нас упоминатъ нельзя.
Герцен возразил пока еще мягко, но уже несколько устало, обычной своей присказкой, она у него всегда была наготове для отражения таких вот несостоятельных обвинений:
— Да вся силенка-то моя основана на том, что я говорю правду.
С этого и пошло.
Постепенно выяснялась истинная цель миссии Щепкина в Лондоне.
— Известно ли тебе, Александр, какое тяжелое чувство в нашей среде от твоей эмиграции и от твоего сочинения «О развитии…» — как там? — не то революционных, не то социалистических идей в России?
Герцен с грустью смотрел на старика. Он все-таки надеялся, что в Щепкине возобладает та «своеобразная струя демократии и иронии», которая отличала его прежде.
Но видно, время здорово подмяло под себя московских друзей. Вот чем объясняются эти страшные слова в письме Грановского:
«…Если бы ты мог видеть, что мы стали…»
А Щепкин неумолимо продолжал:
— Твое «свободное слово» сконфузило и обдало ужасом всех нас. Кавелина уж вызывали к властям для разноса.
Оказалось, что Щепкин привез в Лондон целую программу, выработанную московскими друзьями. Согласно этой программе Герцен должен прекратить свои революционные писания, уехать в Америку, дать забыть о себе, а года через два-три попроситься обратно в Россию…
Программа эта ужаснула Герцена.
«Я на вашем месте, — писал он с горечью московским друзьям, — радовался бы, что хоть кому-нибудь удалось вырваться с языком».
Московские друзья… Не было ли теперь в самом образе этом чего-то устарелого, отжившего? «Наши состарившиеся друзья, — теперь называет их Герцен, — московские доктринеры». Не так-то легко отринуть старые дружеские привязанности. Здесь возникает сложное чувство. Герцен и возмущен москвичами, и негодует на них, но и жалеет их, скорбит о них, говорит, что они «представляют несчастное, застрадавшееся, затомившееся, благородное поколение — но не свежую силу, не надежду…».
Грустно было прощание Герцена и Щепкина.
Герцену казалось, что в его лице он прощается с Россией. Да, Щепкин — это Россия настоящая, коренная, и от земли, и от интеллигенции. Это не какой-нибудь Сазонов, ставший полуиностранцем, не Энгельсон, не Кельсиев, из которых сильно повыдохлось их русское. Нет, Михаил Семенович — Россия с ее широтой и с ее приниженностью, с ее талантливостью и с ее робостью, с ее высокой духовностью и с ее рабской приземленностью… Через некоторое время московская поэтесса Ростопчина, ревнуя к низкопробной славе Языкова, сочинила пасквиль «Дом сумасшедших», где есть строки и о Щепкине как о стороннике Герцена:
Значит, все же лондонская встреча прошла не без некоторого революционизирующего влияния на Щепкина. Кое-что от герценовского свободомыслия все же запало в его, по слову Герцена, «надломленную рабством натуру».
В московских и питерских салонах, хоть и шепотком, хоть и иносказательно, а все-таки еще позволяли себе в порядке салонной болтовни погромыхать сдержанным вольнодумством.
Но в отечественной печати — бог мой! — какая казенная серятина!
Когда до Герцена дошли последние номера «Москвитянина» и «Современника», он воскликнул:
— Какая страшная пустота, и что за литератёры! С какой важностью разбираются романы, стихотворения — точно все это пишется учениками гимназии…
И он еще увереннее утверждался в великой пользе существования своего детища, Вольной русской типографии, ибо именно она, а не трусливая скороговорка московских и питерских журналов была подлинным голосом России. Все дело было в том, чтобы раскрепощенное слово достигало России и широко там расходилось.
Этого удалось достигнуть.
Если предположить, что…
Глендуар: Я духов вызывать из тьмы умею.
Готспер: И я, как, впрочем, каждый человек.
Все дело в том лишь, явятся ли духи…
Герцену сообщили, что знаменитый английский историк Томас Карлейль — его поклонник. «С того берега» вызывает его восхищение. Он высоко ценит полные ума и блеска «миниатюры» Герцена. Добавляли при этом, что Карлейль ищет случая познакомиться с ним.
То, что Карлейль называл «миниатюрами», были живые отклики Герцена на политические злобы дня. В листке — одном из первых изданий Вольной русской типографии — «Поляки прощают нас!» Карлейля поразила своей новизной и меткостью мысль Герцена:
«Александр, после 1812 года, победил всю Европу, а взял только Польшу. Его войска, вступая в Париж, завоевали, собственно, одну Варшаву».
Сам приверженный к картинной образности, Карлейль не мог не восхититься такой характеристикой польской эмиграции:
«Перейдя границу, они взяли с собой свою родину и не склоняя головы, гордо и угрюмо пронесли ее по свету».
А прочтя речь Герцена в годовщину польского восстания, Карлейль отметил ее высокое остроумие, вкладывая в это понятие не внешнюю игру словами, а глубокую внутреннюю значительность. И как пример приводил объяснение Герцена, почему он вопреки своему обыкновению не произносит свою речь изустно, а читает ее:
«Вы знаете, что я провел мою жизнь в стране, где превосходно учатся красноречиво молчать — и где, конечно, нельзя было научиться свободно говорить».
Кстати, по поводу другой речи Герцена, произнесенной на митинге в Сент-Мартинс-холле в Лондоне, Карлейль сказал, что это «речь о революционных началах и элементах в России; много в ней мощного духа и сильного таланта…»
Знакомство произошло незадолго до Нового года. Разговор их напоминал иногда встречу двух родственных душ, которые наконец нашли друг друга. А иногда — состязание двух действующих вулканов: кто кого превзойдет в огнедышащей силе?
Герцен считал, что талантливость Карлейля граничит с гениальностью. Его не пугала парадоксальность английского историка, она даже нравилась ему. Он находил в Карлейле, по собственному выражению, «крупицу безумия». Иногда они и спорили, и Герцен прибегнул однажды для опровержения Карлейля к авторитету… Карлейля:
— Читали ли вы когда-нибудь «Историю революции» Карлейля? Вот писатель, который гораздо лучше и глубже понимает, нежели вы.
Это вызвало взрыв хохота.
Однако был один момент в их общении, который породил действительно серьезные разногласия. Карлейль приписывал русскому народу особое свойство: талант повиновения. Это вызвало резкий отпор Герцена. Он противопоставил этому странному парадоксу Карлейля другой талант, присущий русскому народу: талант борьбы. Он приводил исторические примеры заговоров, бунтов, мятежей, народных движений против деспотизма.
— Но погодите, — говорил он, — Россия еще не сказала деспотизму своего последнего гневного слова.
Герцен находил, что Карлейль, как и Мишле, впал в распространенную ошибку западных историков, пишущих о России: подменял русский народ русской властью. Историки ставили между ними знак равенства.
Герцен развивал эту мысль в разговоре с Энгельсоном, с которым тогда еще сохранял добрые отношения. В ту пору Герцен надеялся, что Энгельсон будет помогать ему в делах Вольной русской типографии и как организатор, и как автор. Герцен считал, что Энгельсон — прирожденный памфлетист, обладающий даром, как он выражался, «языкомерзия».
— При всем глубоком уважении к Карлейлю, — рассказывал ему Герцен, в некотором возбуждении шагая по комнате, — я резко возражал против его утверждения, что русскому народу «свойствен талант подчинения». Это Россия оболганная, стало быть, не Россия. Я заявил, что сходную мысль высказывает немецкий экономист Гакстгаузен, который пишет даже о «величии повиновения». Покровительственно похлопывая по плечу русский народ, он считает это придуманное им свойство отличительной добродетелью русских. Я сказал Карлейлю, что не поздравляю его с таким совпадением во мнениях с этим монархическим демагогом. Я доказывал, что, напротив, русский народ обладает талантом борьбы. Но послушайте, Энгельсон, ведь самое горькое в том, что — положа руку на сердце — доля правды в утверждении Карлейля есть.