Герцен не написал этих слов, он отчеканил их мысленно:
— В таком случае я остаюсь на этом берегу…
После всего пережитого Герцену не хотелось никого видеть. Такой общительный прежде, он жаждал теперь уединения.
«Так страшно все переломано внутри», — сказал он о себе.
Значит, пустота? Душевный вакуум? Наоборот, столкновение самых противоположных решений, одни возникали, тут же рушились, на их место являлись другие, но оказывались несовместимыми то с честью, то с совестью.
Хорошо бы эту бурю противоречий разделить среди разных людей. Когда они сгущаются в одном человеке, какой тягостный тупик!
Констатация собственных переживаний еще не давала облегчения. Диагноз устанавливает болезнь, но он не лечит.
Да полно! Болезнь ли это? Дело не в названии. Дело в том, что Герцен жадно искал новую революционную теорию. Он не хотел строить ее на обломках старой. Крах революции сорок восьмого года, страшная июньская бойня отбросили Герцена далеко в сторону от прежних воззрений.
Он метался от веры в торжество революции к отрицанию ее необходимости. Но и обратно — тоже.
Он призывал коммунизм. Он как бы убеждал самого себя в письме к одному корреспонденту:
«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового».
Это так. Неотвратимо. Какие же пути для достижения этого неотвратимого и желанного? Не предстанут же в один прекрасный день капиталисты перед работником, чтобы с умильной улыбкой на отъевшихся лицах вручить ему ключи для входа в новое общество.
Значит, революция.
Но революция — это насилие.
И Герцен склонился над столом — кажется в эту минуту, что он согнулся под натиском воспоминаний об июньской бойне сорок восьмого года, когда он писал:
«Грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека, в груди каждого она должна убить монархический и христианский период; все отношения людей между собою ложны, все текут из начала власти…»
Да, так он писал, так он в те дни, а порой и позже проповедовал, потому что опыт сорок восьмого года научил его бояться разлагающего влияния власти на ее обладателей. Отсюда порыв Герцена к внутреннему миру человека, к его чистоте, к его моральной безупречности.
Возможно, что его нынешнее состояние испытывало давление (вероятно, не до конца осознанное) трагических событий его личной жизни, ибо несомненно, две драмы, терзавшие его, самая их одновременность, сопереживаемость бросали мрачный отблеск на всю его духовную жизнь, вгоняли его в безнадежность, в колебания, даже шатания. И когда он говорил, что «массы, как женщины, учатся не школой, а несчастиями», то мысли его были не только о народе, но и о Натали. Обе его драмы сплелись здесь.
В этой душевной настроенности были свои спады и подъемы. И в светлые минуты, похожие на когдатошние докризисные умонастроения, он восклицал:
— Демократия — это воинствующая армия будущего!
Он сам стремился к возврату к вере в лучшее, радужное будущее. Он возлагал надежды на время. Оно оборачивалось в его воображении образом солнечных часов в Ницце с их лукавой и беспощадной надписью, — Герцен назвал эти слова насмешливыми и горькими. Их как бы говорит само солнце, совершая свой круг по циферблату: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься».
И все же время — целитель. Герцен даже придавал национальный характер этому целительному свойству времени. Он так выражал это на образном языке своем: «…русская настойчивость, пассивная, выжидательная, беспредельна».
Но разочарование было стойким. Это было больше, чем dream английского поэта. Это была драма. И след ее долго не проходил в сознании Герцена. Может быть, так никогда и не прошел, а преобразовался в «русский социализм». На дне своих рухнувших надежд Герцен создает новую социальную утопию — «общинную теорию».
Сколько сил и таланта потратил он на то, чтобы уверить себя в прочности этой эфемеры!
И, уверовав, писал друзьям:
«Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм».
Во-первых, откуда он взял, что Европа умирает? Но не будем прерывать его. Ему и без того тяжко, не до конца выношенная мысль легко соскальзывает в неточность.
«Славяне, — продолжает он упорно (вспомните его теорию: русская настойчивость беспредельна), — an sich (то есть в себе) имеют во всей дикости социальные элементы…»
Возможно, что оп договорил бы эту мысль до конца и расшифровал бы, что под стыдливым псевдонимом «социальные элементы» он разумеет общину.
Но в этот момент в дверь постучали.
Он поморщился. Отмолчался.
Дверь скрипнула. Он буркнул раздраженно:
— Entrez!
И по-английски:
— Come in!
На всякий случай и по-русски:
— Войдите!
Вошел Всегдаев. Ну, это бы еще ничего. Во-первых, он славный и какой-то не пошлый. И еще: в нем есть какой-то эффект отсутствия. Вот он здесь, но благодаря его деликатной ненавязчивости его словно бы и нет.
Но, позвольте, там еще кто-то, бочком за Всегдаевым, как бы тенью его. А ведь знаком! Из тех людей, которых знаешь, но всегда фатально забываешь, кто же он. Верткий, щекастый, что-то связанное с Белинским… Герцен ловил за хвост воспоминание, а оно не давалось.
— Собираясь покинуть места сии, — молвил полузнакомый, скромно потупив глаза, — счел непременным долгом, Александр Иванович, засвидетельствовать вам свое почтение.
Профессиональное изящество, с каким он выговорил это, сразу прояснило память Герцена.
— Господин Разнорядов? — сказал Герцен с любопытством, но с некоторой брезгливостью вглядываясь в пухлое лицо его. — Стоило ли, право, беспокоиться…
Вежливость довольно двусмысленная. Да чего другого заслуживает этот господин, который, не надеясь, что его примут, проскользнул сюда, ухватившись, так сказать, за полу этого добряка Всегдаева.
— Помилуйте! — воскликнул Разнорядов с жаром. — Вы наш оракул!
Герцен поморщился: грубая работа.
Вмешался Всегдаев. Он, по-видимому, считал нужным поддержать Разнорядова: все-таки старый университетский товарищ.
— Молодежь много думает о будущности России, — сказал он, впрочем, довольно неуверенно.
Герцен с сожалением посмотрел на Всегдаева. «Вот уж поистине связался черт с младенцем… Ведь у Тимоши эта странная дружба от простодушия. И сейчас он придерживается разбойничьей морали: товарища не выдают».
— Тимоша, дорогой, — сказал он мягко, — а ведь будущее не существует. Оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти недоносок.
Эта формулировка показалась Разнорядову туманной. Из нее товара не сделаешь.
Он сказал, смягчая свое нетерпение умильной улыбкой:
— Вот я возвращаюсь на родные стогна, так сказать, одушевленный вашими, Александр Иванович, идеями. Осмелюсь спросить, что нам теперь делать?
— Кому это «нам»?
Разнорядов развел руками, как бы удивляясь и вместе с тем извиняя Герцену его наивность:
— Нам, то есть молодым силам оппозиционной России.
И он повторил:
— Ведь вы наш оракул.
Это слово Разнорядов произносил особенно смачно. Очевидно, он считал, что против него Герцену не устоять.
Герцен все еще сдерживался. Он хотел побольше вытянуть из Разнорядова сведений о методах его работы.
— А подробнее? — спросил он коротко.
— Ну, стало быть, в смысле пропаганды против самодержавия и опять же по части крепостничества. Помогите, Александр Иванович! Хочется приехать к своим не с пустыми руками.
«Уж очень примитивная разновидность, — подумал Герцен. — Начинающий, что ли?»
— Ваши письма, Александр Иванович, циркулируют по Москве, — продолжал Разнорядов. — Позвольте полюбопытствовать…
— А не угодно ли вам, — сказал Герцен устало, — перестать любопытствовать.
Он встал.
Разнорядов даже попятился.
— Дверь позади вас, — сказал Герцен. Разнорядов исчез с непостижимой быстротой.
У Всегдаева было на лице выражение отчаяния. Герцен хотел было сказать ему: «К вам это не относится, останьтесь». Но подумал, что может подвести этим Всегдаева в глазах агента. И, выпуская его за дверь, ограничился молчаливым кивком головы.
К тому же, глянув на часы, он вспомнил, что у него сегодня свидание с Карлейлем.
Раскрепощенное слово
Не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа?
Суд чести над Гервегом! Эта мысль владела Герценом с силой одержимости. Для того и пересек он Ла-Манш, можно сказать, с зажмуренными глазами, — так отвратительно ему самое зрелище моря после катастрофы с матерью и сыном. Но здесь, в Англии, сосредоточены все виднейшие представители демократической эмиграции, в которых Герцен видел будущих членов «суда чести».
Здесь прославленный итальянский революционер Маццини, который писал Герцену: «…останьтесь в Европе с нами, старыми борцами». Здесь Луи Блан — левофланговый французского революционного движения. Здесь Александр Ледрю-Роллен, кумир французских крестьян. Здесь венгр Людвиг Кошут, о котором Маркс сказал, что, «кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать». Здесь Станислав Ворцель, польский социалист-утопист. Здесь Готфрид Кинкель, бежавший из немецкой каторжной тюрьмы. Здесь Арнольд Руге, «невежда и всеобъемлющий философ», по слову того же беспощадного Маркса. Здесь Виктор Гюго, отсюда, из Англии, бомбардирующий Наполеона III язвительными памфлетами. Здесь, наконец, и сам Карл Маркс, который написал из Лондона Энгельсу в Манчестер: «…Герцен здесь и рассылает повсюду мемуары, направленные против Гервега…»
Никто из этих людей не был равнодушен к Герцену. Ему сочувствовали, его ободряли. Он внушал людям симпатию, некоторым — любовь и восхищение. Но под тем или иным предлогом все уклонялись от участия в «суде чести». То, что для Герцена было делом кровным, составляло сейчас его главный жизненный интерес, казалось им чисто личным эпизодом из интимных переживаний Герцена, а с общественной точки зрения — чем-то неважным, мелким, ненужным, наконец, просто неудобным для публичного обсуждения.
Не менее двух месяцев понадобилось, чтобы это дошло до Герцена. С горестным изумлением наконец убедился он в провале своего замысла. Это был жестокий удар по самолюбию. Он признавался в этом: «…я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет. Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя».
А время, великий утешитель, делало свое дело. Оно подружило Герцена с Англией. Он жил близ Примроз Гиля.
«Квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду, — писал он Маше Рейхель. — …остатки от всех потерь и кораблекрушения прибило к совершенно чужому берегу…»
В этот момент он жаждал одиночества. Он нашел его в Англии:
«…Мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне».
Он медленно приходил в себя. Он поставил на письменном столе дорогие его сердцу портреты: Натали, Огарев, Луиза Ивановна, Коля, Белинский.
Постепенно как-то сам собой утверждался повседневный порядок: работа до середины дня (ибо потихоньку, как бы таясь от самого себя, он каждодневно склонялся над листом бумаги), он избывал свое горе в работе, это был первый приступ к труду над «Былым и думами». Затем — прогулка с сыном, свидания, прием посетителей. Иногда и вечерами он садился за письменный стол. К нему врывался Гауг, звал на прогулку.
Герцен мотал головой и отвечал:
— Мне остается еще, как маленькое вознаграждение, моя любовь к труду. Только в нем я юн, только в нем я вновь обретаю себя.
И столько невысказанной боли было в его глазах, что Гауг умолкал и уходил один.
Герцен привыкал к английскому быту, который порой очень резко отличался от континентальных обычаев даже в мелочах. Герцен иронизировал над собой, что втягивается в английский образ жизни, вот, например, перенял местное обыкновение пить чай со сливками. Английский язык, который поначалу казался таким несуразным, все более становился ему привычен. Словом, он входил во вкус английского быта и полушутливо называл Англию «алмаз, оправленный в серебро моря», заимствовав этот образ из «Ричарда II» Шекспира.
Притом он далек был от идеализирования современного ему английского общества. С насмешливым презрением он относился к модному тогда увлечению лондонского мещанства спиритическим столоверчением, когда одни по глупости, другие из шарлатанских соображений вели по ночам запанибратские беседы с загробными духами, начиная от призрака Юлия Цезаря и кончая эманацией покойной тетки.
«„Тейбл Мувинг“[46] все растет, — писал Герцен Маше Рейхель, — целые вечера во всех домах вертят столы… Это тоже признак разложения ума и дегенерации воли — заниматься таким вздором».
Жизнь возращалась к Герцену по каплям. Возродилась былая тоска по России. И даже свою рукопись «Крещеная собственность», сочинение в общем чисто теоретическое, трактат на социальную тему, он начинает описанием русского сельского пейзажа, полным поэзии и нежности:
«С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу, лучше готовых вместе сгореть, чем распасться, слушать заунывные песни, раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали… В нашей бедной, северной, долинной природе есть трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу…»
Теперь, что бы Герцен ни делал, даже в минуты, казалось бы, бездумные, даже в часы работы его не покидало ощущение гнетущей российской действительности. Он как бы чувствовал свою ответственность за все, происходящее там. Он не мог оставаться в позе бездеятельного наблюдателя, брюзги, ворчливо огрызающегося в своей безопасной конуре. Он должен действовать. Он писал Огареву:
«…Люблю свой гнев столько же, сколько ты свой покой».
Тут Герцен в порыве дружеской откровенности немного перехватывал: Николаю Платоновичу Огареву при всей разности и даже противоположности натур его и Герцена нельзя отказать в пылкости нрава и в силе борца. Больше лирик и меньше полемист, Огарев не испытывал постоянного стремления к действию в отличие от своего великого друга, сказавшего как-то о себе:
— Мне нужно… Anregung [47] со стороны среды.
Сейчас это «Anregung» все более овладевало Герценом. Русский народ представлялся ему великаном, не сознающим своей силы. Постепенно зарождалась в Герцене вера в свою миссию — разбудораживать великана, заразить его порывом к свободе. Так выкристаллизовывалась мысль о создании очага свободного русского слова. Все настойчивее он возвращался к этой мысли. Она овеществлялась в его живом воображении типографским станком, каналами связи с Россией, исцелением родины от вековечной немоты.
— Типография будет! — сказал он с былой энергией, вновь возродившейся в нем. — Типография будет, и если я ничего не сделаю больше, то эта инициатива русской гласности когда-нибудь будет оценена.
Этот пасмурный денек Герцен всю жизнь считал историческим: впервые появилась афиша о предстоящем открытии Вольной русской типографии в Лондоне. Хлопот, разумеется, не оберешься. Но, как это иногда бывает, сильное желание притянуло удачу.
Энергия всегда входила в состав душевного строя Герцена. И он знал это. Еще два десятилетия назад, юношей, в сущности, он писал в дневнике: «Мышление без действования — мечта!»
Очень повезло со шрифтами. Вот уж поистине — на ловца и зверь бежит. Некогда петербургская академическая типография заказала для себя шрифты парижской словолитне Дидо, а потом отказалась от них. Вот их-то и приобрел Герцен. Он был в восторге от этого редкого выигрыша судьбы и делился своей радостью со всеми.