— Что такое чистая мысль, в самом деле? Это — привидение, это духи бесплотные, которые видел Данте и которые, хотя и не имели плоти, но громко рассказывали ему флорентийские анекдоты.
Так он сказал однажды Нику Огареву, человеку, которого он и вправду любил больше всех на свете. Тот отвечал ему тем же.
Огарев
Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок.
Только что прибыли Огаревы.
Освободившись из объятий Герцена, Николай Платонович запел слегка дребезжащим, но верным голосом:
— «Cari luoghi, io vi ritrovas»[49].
— Помилуй бог, — сказал Герцен, смеясь, — когда ж ты их видел!
— Ты — здесь. А мое место всегда рядом с тобой.
— Консуэла… — шептал Герцен, обнимая худенькую остроносую жену Огарева.
Она смотрела на него с робостью и обожанием. Да, так называла ее Натали, когда Наташа Тучкова была еще совсем девчонкой, — «Consuelo di su alma…»[50]. Сколько вставало при этом воспоминаний…
Разговор, поначалу беспорядочный, то радостный от ощущения своей близости, то грустный от накатившегося прошлого, такого, в сущности, недавнего, а кажется, прошла пропасть времени, именно пропасть, на другом краю которой они — молодые, беспечные… Сейчас впервые за много лет на Герцена повеяло чем-то бесконечно дружеским — до самоотвержения, чем-то глубоко своим. «Я опять мог, — занес он перед сном в свой дневник, — с полной теплотой и без утайки рассказывать то, о чем молчал годы…»
— Вы не поверите… — начала, волнуясь, Наташа.
Герцен тотчас перебил ее:
— Ты не поверишь, ты, ты!.. У нас в семье все говорят друг другу «ты», даже дети взрослым. Вы оба — наши.
Наталья покраснела, и это было так несвойственно ей, отличавшейся скорее мужскими ухватками, что муж посмотрел на нее с искренним удивлением.
Но нет, она все-таки не решилась сказать «ты» этому богу своей юности. Она обошлась без обращения:
— Когда сгорела наша Тальская бумажная фабрика…
Герцен кивнул головой, чуть улыбнувшись. Ему ли не знать, когда он отвалил Нику сорок пять тысяч на эту затею в период его индустриальных увлечений. Разумеется, этот долг он никогда не востребует, разве он и Ник не одно? И разве его самого не увлекла идея приохотить крестьян к вольнонаемному, то есть свободному, труду и таким путем превратить крепостных мужиков в промышленных пролетариев? Ради такого эксперимента не жаль… Э, да что говорить…
Он прислушался к словам Наташи:
— …конечно, несчастье, горе, разорение. А мы с Ником посмотрели друг на друга и — грешным делом — рассмеялись, потому что мысль у нас одна: разорены, но свободны! Теперь можем ехать к Герцену.
Огарев молвил в своей задумчивой манере:
— Конечно, жалко фабрики. Но… Чувствовал ли ты когда-нибудь, Александр, всю тяжесть нашего достояния? Друг! Уйдем в пролетарии. Иначе задохнешься…
В нежности, с какой Герцен сейчас смотрел на Огарева, был оттенок покровительства, что-то отцовское. Он знал, с какой легкостью Огарев расстается с собственностью. Но знают ли об этом другие? Знают ли они, что он отпустил на волю свыше четырех тысяч крепостных крестьян села Белоомут, доставшегося ему по наследству, что он передал освобожденным крестьянам богатейшие земли за ничтожную, в сущности, плату, да и ее-то взял нехотя, не в силах противиться исступленным требованиям своей первой жены Марии Львовны Рославлевой.
Да и вообще, знает ли кто-нибудь, насколько Николай Огарев — человек не для себя, а для других? Хотя — мысль Герцена всегда двигалась в противоположениях — очевидно, что именно эта самоотдача Огарева является его душевной потребностью, и, стало быть, в этом он тоже человек для себя.
Конечно, Николай Платонович — фигура недовыраженная, почти весь в тени своего великого друга. Гигант Герцен прочно заслонил крупную личность Огарева. Однако в Огареве это не рождало никакого чувства ущербности. И не только потому, что он преклонялся перед мощью Герцена, но и потому, что от природы ему были чужды зависть, обидчивость, тщеславие, жажда власти, весь этот строй низменных мещанских страстей, иногда, впрочем, одолевающих даже и незаурядные натуры.
При этом можно думать, что Огарев при всей своей стихийной самобытности испытывал потребность, как мы сейчас понимаем, почти непреодолимую, — прилепиться душевно к чьей-то сильной воле.
Какое-то время безоговорочным властителем его дум был Станкевич. При распахнутости своего характера оп открыто признавался в этом во всеуслышание хотя бы, к примеру, Грановскому: «Я читаю не книгу, а нечто лучше книги: душу чистого человека, то есть переписку покойного Станкевича…»
Не отсюда ли, не от этой ли тяги к чужому костру, в пламени которого отогревалась его зябкая душа, два первых брака Николая Платоновича, ибо и Рославлева, я Тучкова были волевые натуры. Когда же впоследствии в Лондоне он сошелся с Мери Сетерленд, то и в этой на первый взгляд тихой и безропотной женщине зоркий взгляд Герцена быстро разгадал властный характер.
Отсюда же последнее жизненное увлечение Огарева заговорщицкими затеями Бакунина и Нечаева, вызывавшее столь мучительное негодование Герцена.
Огареву же переходы эти доставались легко. У него была память счастливая на невзгоды: он легко забывал. Но можно ли считать, что это свойство только памяти? Правда, Огарев жаловался на нее Герцену:
— Память меня пуще всего оскорбляет, Герцен. Я бы даже готов употребить медицинские или диетические средства для исправления ее.
Но после признания в стихах:
следует сказать, что тут беда не столько в памяти, сколько в особых свойствах натуры, особенно поразительных на фоне всегда страстного и пылкого ответа Герцена на жизненные впечатления.
— Да что мы стоим! — спохватился Герцен.
И все же они продолжали стоять, точно в этом положении они могли лучше вглядеться друг в друга. Огарев чуть повыше Герцена, а фигурой схож, оба широкоплечие, коренастые. И бороды, и густые шапки волос как-то уподобляли их друг другу. У Огарева, правда, побольше седины в темно-русых волосах, хоть он и помоложе.
— Не спрашиваю тебя о здоровье, — сказал Герцен. — На всякий случай — ты уж примирись — ничего крепкого за завтраком… Только легкое бордо.
Он знал, что падучая, которой был подвержен Огарев, несовместима с крепкими напитками.
— Я борюсь с обмороками сном, — сказал Огарев задумчиво, и большие серые навыкате глаза его погрустнели, — поздно встаю, ты уж не обессудь.
— Это, положим, всегда за тобой водилось, — засмеялся Герцен.
За завтраком — легкая перепалка. Покуда — разведка боем. Плацдарм — философия. Поле сражения — Гегель.
— Охота тебе, — говорил Огарев в своей будто апатичной, однако неотвязно-настойчивой манере, — охота тебе, Герцен, так восхищаться органикой. Я имею в виду натурфилософию Гегеля. Перечти и ты увидишь, что весьма немногое удовлетворительно и что половина состоит из натянутых абстракций, неопределенных слов и игранная мыслью…
Герцен полуприкрыл глаза. Им овладела сладкая печаль. Здесь, в глубине Англии, на пятом десятке лет на него вдруг повеяло их молодыми московскими спорами в накуренной комнате Ника у Никитских ворот. Так и казалось, что сейчас ворвется размеренный басок парадоксального юноши Сазонова и пылкое громыхание задиры Кетчера.
Глубокое и давнее — с отроческих лет — душевное сродство Герцена и Огарева, по-видимому, не выдохлось от долгой разлуки. Огарев тотчас почувствовал, что он показался Герцену наивным, отсталым, провинциальным. Он отхлебнул бордо — что за кисленький квасок, однако! — и сказал, отирая усы:
— Помнишь ли ты, Герцен, что я еще там, в Москве, в нашей идейной оранжерее…
Герцен с удовольствием шевельнул губами, ему понравился этот образ.
…— отставил в угол идеалистические игрушки Шеллинга и Гегеля. Так же, как и агностицизм Канта…
— Ты даже замахивался и при этом страшно таращил глаза на самого Фейербаха, уличая его в узости и приземленности.
— А! Ты помнишь!
Теперь они посмеивались оба.
Наталья Алексеевна скучающе улыбалась.
— Последний номер «Полярной звезды» отменно хорош, — сказал Огарев, став серьезным. — Однако у меня есть проектец…
Он замолчал.
И вдруг прибавил:
— Если нельзя пробить стену, так расшибем головы.
Это сногсшибательное (может быть, правильнее сказать: стеносшибательное) заявление было проговорено таким же ординарным тоном, каким за столом бросают: «Передайте мне, пожалуйста, соль». Таков Огарев, буян и бунтарь в оболочке флегмы.
— Проектец, чую, славный, — сказал Герцен. — А нельзя ли подробнее? О чьих головах, собственно, идет речь?
Наталья рассмеялась. Огарев посмотрел на нее. Она не сводила с Герцена обожающих глаз.
— Мне надо еще обдумать кое-что, — уклончиво ответил Огарев.
После завтрака пошли гулять. На улице пути их разошлись. Герцен и Наталья ринулись в многолюдные места. Сквозь толпы гуляющих они пробрались на перрон железнодорожной станции Тинклер-Гаус. Втиснулись в вагон, переполненный по случаю воскресного дня. Они стояли, держась за руки, им было весело. Вышли на Ватерлоо-стейшн.
В Лондоне они ездили в набитых людьми омнибусах. Проталкивались к стойкам в маленьких кафе.
Огарев, напротив, вышел на окраину Ричмонда, места болотистые, пустоши, поросшие вереском. Дошел до городского сада, там забрался в отдаленную аллею и здесь ухитрялся отыскивать совершенно безлюдные места. Он избегал столпления. Многолюдье могло вызвать у него припадок падучей. Он шел один, опираясь на трость, и размышлял о разговоре, который у него будет с Герценом по поводу его «проектеца».
«Удастся ли склонить Герцена? Не сочтет ли он „проектец“ новой эфемерой мечтателя Огарева? Да какой, к черту, я мечтатель! Я могу признать, что я слаб характером, но не духом. За бесхарактерность принимают другое — то, что и сам я, пожалуй, соглашусь признать за основу моей натуры — беспечность. Ленив? Ну, это слишком. Леноват иногда».
Огарев улыбнулся, вспомнив свою пародию на стихи Баратынского, широко известные по романсу Глинки:
Однако этот лентяй, живя в деревне, «вдался», по собственному выражению, «в науки и индустрию». Обложив себя книгами, изучал медицину, фармакологию, физику, химию. Приступил практически задолго до вольнолюбивых мечтаний Петрашевского к созданию в деревне коммунистической колонии. Смело? Но смелости ему было не занимать. Когда их обоих, Герцена и его, арестовали, двадцатидвухлетний Герцен по порывистости и прямоте своей натуры выражался на допросах, может быть, с излишней распространенностью — он, Огарев, все отрицал, во всем замыкался и получил от следственной комиссии характеристику: «Упорный и скрытный фанатик». А был ему тогда двадцать один год. О самой ссылке он отозвался: «…ссылка для меня сносная по положению и равнодушная по решимости терпеть».
Да и позже, в Соколове, где среди членов кружка Герцена шли горячие идейные споры, Огарев выделялся крайностью своих взглядов, которые он облекал в предельно острую форму.
Он ведь мечтал о полном преобразовании деревни. Он хотел создать социалистический оазис в крепостной России. Он подходил к этому не с маниловской умиленной мечтательностью, а практически, как ученый, как социолог, как педагог. Помимо всего, им руководил и чистый интерес к науке. Он любил самый процесс познания. Он никогда не мог противостоять своим увлечениям. Вся его жизнь — длинная цепь непреодоленных соблазнов.
К увлечению химией, Марией Рославлевой, Наташей Тучковой, сенсимонизмом, ботаникой, графиней Салиас де Турнемир, а заодно и ее сестрой Евдокией Сухово-Кобылиной, русской общиной, Фейербахом, фабрикой сукон, Мери Сетерленд прибавилось к закату жизни увлечение анархизмом Бакунина.
В пензенской глуши он затевал создание политехнической школы для крепостных с шестилетним курсом обучения и составил для нее подробный план с учетом последних слов педагогической науки. План был до того совершенен, что, ознакомившись с ним, Натали Герцен за рубежом восхитилась, сказала, что привезет в эту школу своих детей, и советовала привлечь для преподавания виднейших ученых, в том числе Грановского, который, конечно, не откажется по старинной дружбе. Натали не подозревала, что в это время «старинный друг» целомудренно негодовал против Огарева и упрекал его за «искание мелких дешевых наслаждений», «припадки раскаяния» и «успокоение себя в сознании собственного бессилия…».
А другой старинный друг — Герцен, — шутя (но в этой шутке была и доля серьезного), обвинял Огарева в том, что в немалых уже летах еще не достиг совершеннолетия.
— Я, наверно, и не достигну его… — отвечал, вздыхая, Огарев с видом маланхолического молчальника.
Таким и считали многие этого человека, по внешности такого грустного и неразговорчивого. Он и сам иногда выставлял себя таким просто из любви к иронической игре. Это делало Огарева в глазах некоторых современников, наименее проницательных, фигурой загадочной. К примеру, Анненков оказался не в состоянии дать образ Огарева, такой простои по внешности и такой сложный по душевной сути. «Романтический, тихий, мечтательный» — как это далеко от подлинного Огарева! Не будучи в состоянии постичь его, досадуя, что его невозможно свести элементарной формуле, Петушиная Голова пишет с некоторым раздражением, что характер Огарева заключается «в какой-то апатической, ленивой нервозности». А отсутствие внешних жизненных успехов приводит Тетку Полину (второе прозвище Анненкова) к выводу, что Огарев вообще был неудачником. Как это показательно для Анненкова, падкого на громкие имена и шумных знаменитостей! «Он оказывался, — пишет Анненков об Огареве сожалительно, но и с несвойственной ему категоричностью, — полным неудачником во всем, что ни предпринимал».
Утверждение это достойно рассмотрения.
Начнем с вопроса: не был ли сам Анненков неудачником? Трудно быть неудачником, если не совершаешь поступков. Анненков не действовал. Он только наблюдал и остался летописцем литературных нравов своего времени, не всегда объективным и нередко нуждающимся в поправках.
Что касается Огарева, то если можно с известной натяжкой согласиться с утверждением Анненкова, то следует признать, что Николай Платонович был, так сказать, счастливый неудачник.
Он в общем достигал всего, чего хотел. Влюбившись в Марию Львовну Рославлеву, он тотчас женился на ней. Она показалась ему талантливой, образованной, любознательной, большой поклонницей модных тогда романов Жорж Занд. Это все, конечно, очень приятное прибавление к ее красоте. Ах, как ему нужен был Герцен для совета! Много лет спустя Огарев говорил ему: «Ты бы мне сразу сказал, что все ее добродетели только приманка…»
Конечно, бессознательная, для мужчин. Как только мужчина оказывался в ее обворожительных объятиях, выступали другие черты ее характера: раздражительность, нетерпимость, легкомыслие, ужасающее и всестороннее.
Но в те решающие дни Герцен был далеко… К кому же пойти за советом? Разве к Тучкову, соседу по усадьбе, инсарскому предводителю дворянства?
— Не стану советовать, — замахал, руками Тучков. — Уж вы меня, Николай Платонович, от этого увольте. Какой я судья в таком деликатном деле? Судья должен быть беспристрастным. А мне Рославлевы не любы…
Эти две провинциальные аристократические фамилии, род Рославлевых и род Тучковых, оба из столбового русского дворянства, находились в идейном смысле на противоположных концах русского общества. Алексей Алексеевич Тучков — бывший декабрист, счастливо избегнувший наказания, но сохранивший на всю жизнь свои передовые взгляды. Тех же взглядов были обе дочери его — Натали (впоследствии жена Огарева) и Елена (впоследствии жена Николая Сатина, давнего друга Герцена еще со времен университетских].