Мария Рославлева унаследовала от своего отца Льва Рославлева, сутяги, доносчика и кутилы, профинтившего в оргиях свое немалое состояние, кой-какие его черты. Дядя Марии со стороны матери, Александр Алексеевич Панчулидзев, пензенский губернатор, был известен далеко за пределами своей губернии как самодур и ярый реакционер. Поладить с ним можно было, только всучив ему крупную взятку, — этакий Ноздрев на посту крупного административного сатрапа. Взяточничеством грешил и его отец, стало быть дед Марии Львовны, саратовский губернатор. Стойкая наследственность!
Вот из этой живописной семейки и взял себе жену нежный, мечтательный юноша, идеалист и поэт Огарев. Можно себе представить, что получилось из этого брака!
Со временем оказалось, что Мария Львовна унаследовала от своего отца еще и пристрастие к водке. Герцен называл ее «вспыльчивой, самолюбивой и необузданной», а Тургенев — «плешивой вакханкой».
Когда через несколько лет довольно сложной супружеской жизни, совсем не похожей на семейную пастораль в духе пастушеской идиллии, о которой грезил Огарев, Мария Львовна Рославлева упорхнула в Италию с художником Сократом Воробьевым, это развязало руки Огареву, и вскоре он женился (покуда гражданским браком) на юной Наталье Алексеевне Тучковой, в которую был влюблен.
Немалым признаком счастливого существования Огарева надо считать то, что его все любили. Неотразимо было его обаяние, которое Герцен называет «магнитным притяжением». Людей поистине влекло к Огареву. Что? Почему он был, как его называли, «directeur de conscience»[51], то есть фактическим совестным судьей в семьях Герценов и Тучковых?
Вероятно, потому, что речь этого великого молчальника пусть и не отличалась плавностью, скорее наоборот, за что его и упрекает приверженный к сладкогласию Анненков: «Он говорил мало, неловко, спутанно», — однако тут же, чтобы объяснить, почему же все-таки эта «неловкая, спутанная» речь имела такое влияние на современников, вынужден тут же прибавить: «…но за словом его светилась всегда или великодушная идея, или меткая догадка, илл неожиданная правда».
Герцен весьма считался с художественным вкусом Огарева. И действительно, его оценки, когда они были обращены не на себя, выказывали вкус безупречный. И притом строгий. О, в нужных случаях он умел быть резким, этот «тихий, романтический» Огарев! Не постеснялся же он высказать Тургеневу в решительных выражениях свое низкое мнение о его неудачном произведении «Фауст».
Такой несдержанный еще смолоду в своих увлечениях, здесь, в области искусства, Огарев отличался трезвым вкусом. Он предостерегал Герцена от увлечения жанром аллегорий, к чему тот склонялся в молодости. «Я написал, — не без некоторого самодовольства Герцен извещал Огарева, — небольшую статейку, вроде Жан Поля, аллегорию. Многим она нравится, и даже мне».
«Ты написал аллегорию вроде Жан Поля, — писал Огарев в своем четком и суровом ответе. — Не пиши аллегорий — это фальшивый аккорд в поэзии; что хочешь сказать, говори прямо и смело, а не обиняками».
К выспренней поэзии немецкого литератора Жана Поля Рихтера впоследствии и Герцен относился крайне отрицательно. Но Огарев увидел его пустоту гораздо раньше.
Между прочим, в своем решительном осуждении жанра аллегорий Огарев совпадал; с Белинским. «Поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, — писал Белинский, — чтобы повесть была истинна, то есть не впадала бы в аллегорию…»
Возможно, что слова Огарева, с мнением которого Герцен всегда считался, и удержали в дальнейшем его мощный реалистический талант от удаления в мир призраков, за исключением, конечно, тех случаев, когда он прибегал к аллегориям, чтобы прозрачным иносказанием окрутить вокруг пальца царскую цензуру.
Вечером сошлись в большом двухцветном зале на первом этаже. Почти все свои, из посторонних только Тимофей Всегдаев, на днях приехавший в Англию, да Станислав Тхоржевский. Ну, этот давно как бы стал членом семьи Герценов. Александр Иванович доверял ему всецело и в делах Вольной русской типографии, и даже в политических. Этот маленький бородатый поляк с лицом сказочного гнома предался Герцену душой и телом.
Наташа сидела в углу и вязала, она была в одном из своих — довольно редких — «домоседских» настроений.
Огарев поначалу бренчал на фортепьяно что-то не совсем внятное, импровизировал, что ли. Герцен, который любил определенность во всем, морщился и, не выдержав наконец, попросил его:
— Почитал бы ты нам лучше, Ник.
Огарев опустил на клавиши крышку. Кажется, не без досады. Повернулся на вертящемся табурете.
— Право, не знаю, — сказал он вяло, — нового у меня ничего нет.
Наташа тихо вздохнула. Она знала, что это неправда. Огарев писал каждый день. И помногу. Стих струился из-под его пера легко, иногда безудержно, в привычных берегах. Он почти не марал написанного. И почти всегда писал о прошлом. Он поэт воспоминаний. Память преподносила их растроганно, но, считала Наташа, от времени несколько усохшими и потому отвлеченными.
— Прочти из старого, — предложил Герцен. — Знаешь что? Мое любимое «Ноктурно». Я готов слушать его без конца.
Не вставая с табурета, скрестив руки на груди и глядя куда-то поверх голов, Огарев принялся читать:
Герцен подошел к Огареву и обнял его. Тхоржевский тотчас зааплодировал. Всегдаев несмело присоединился к нему.
Наташа подумала:
«Это действительно может пленить мелодичностью, которой так часто не хватает его поэзии».
Она поддела спицей очередную петлю и прибавила мысленно:
«И музыке».
Нет, она положительно не была поклонницей его талантов.
Фортепианные миниатюры, которые вслед за тем стал играть Огарев, тоже не правились ей, вальсы не танцевальны, мазурки вялы. Романсы — он положил на музыку и свои стихи, и чужие и сам подпевал себе — походили, по мнению Наташи, на рифмованную прозу.
И вдруг она вздрогнула. Полно! Огарев ли это? Даже дребезжащий голос его наполнился каким-то неземным звучанием. И не одной ей так показалось. Герцен, казалось, готов был сорваться со стула, Тхоржевский смотрел на Огарева зачарованными глазами. Даже смирный Всегдаев был явно возбужден.
Удивительная музыка! Она как-то возвышалась сама над собой. Она переходила в откровение. Она выхватывала в звуках своих самое драгоценное из смутного дрожания жизни.
Закинув голову, бегая пальцами по клавишам и не глядя на них, Огарев продолжал петь:
Здесь все было совершенно — и самая плоть звука, и гармоничность целого, неожиданная, но и неизбежная, и трагизм души, стремящейся вырваться из своей немоты.
«Как ему это удалось?» — подумала Наташа, когда Огарев кончил и изнеможенно поник над фортепьяно.
— Поразительно! — воскликнул Герцен. — Тебе удалось, Ник, не только создать музыку, равноценную гениальным стихам Лермонтова, но и слить все в одно неразделимое целое. Это шедевр!
Хотя Огарев говорил о себе, что он больше человек сердца, чем ума, его «Кавказские воды» были, конечно, произведением изощренного интеллекта. И вообще, он был человек непредвиденных взлетов. После ряда ординарных стихотворений он вдруг разражался блестящим «Ноктурно». То же — ив музыке.
«Кавказские воды», как, впрочем, и вся «Исповедь», — отличная проза. Следы влияния «Былого и дум» несомненны. Вот, например, пассаж совершенно в герценовском стиле:
«Лахтин не был арестован; только раз был призван к допросу для объяснения этого письма, которое следственной комиссии показалось загадочным, вероятно, потому, что презус-покойный князь Сергей Михайлович Голицын по врожденному слабоумию ничего в нем не понимал; а главный член, поныне благоденствующий князь Александр Федорович Голицын, по честолюбию лакея и шпиона понимал не то, что было в письме, а то, чего ему хотелось, чтоб получить высочайшее потрепание по плечу».
И таких следов влияния немало. Да и сам Огарев писал Герцену:
«Пусть же моя исповедь будет для твоего „Былого и дум“ дополнением до двух прямых».
Конечно, несколько затрудненный, порой шероховатый слог Огарева далеко не достигает герценовской ослепительной ясности. А некоторая умиленность, разлитая в «Кавказских водах», особенно в описании природы и чувства дружбы, разительно отличается от мужественного и страстного пера Герцена.
Поначалу несколько неожиданными кажутся рассуждения Огарева о любви к страданию. Однако так ли они уж неожиданны? Не изливал ли он в этом известное удовлетворение от ощущения иных собственных житейских невзгод? Говоря о ссыльном декабристе Одоевском, он замечает:
«Может быть, он даже любил свое страдание; эхо совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, это в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия…»
Вот эта черта — самоупоение страданием — чужда, даже противоположна открытой, деятельной, борцовской пушкинской натуре Герцена.
Что касается портретной живописи в «Кавказских водах», то как тут не вспомнить замечания Герцена: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях».
Характеристики Одоевского, доктора Майера (выведенного Лермонтовым в «Герое нашего времени» под фамилией Вернер) — поверхностны, плакатно однотонны. Разве можно сравнить их с… но не будем больше мерить Огарева герценовским аршином.
— Ник! — сказал Герцен.
Он иначе не обращался к Огареву — так у них повелось с отроческих лет. Впрочем, Огарев по некоторой торжественности своей натуры называл его не иначе, как полным именем: Александр.
— Ник! Ну что же твой проектец насчет расшибания голов о стену?
Огарев не подхватил ернического тона Герцена.
— Мне нужно еще додумать, — сказал он сдержанно.
— Уж не от сотворения ли мира ты начинаешь? До матушки Екатерины II и Земского собора дошел? Или все еще ныряешь в реформы Петра I?
Почуяв в этих словах замаскированный укол, Огарев ответил с некоторой резкостью:
— Мои мысли, Александр, привязаны к современности. Я не увлекаюсь, как ты, критикой политических промахов истории.
Герцен рассмеялся:
— Дорогой мой, называть продукты истории, хотя бы они и устарели, политическими промахами — то же, что считать лягушку зоологическим промахом.
Их споры никогда не доходили до ссоры. Они могли пикироваться, обмениваться фехтовальными выпадами. Но они слишком любили друг друга, чтоб разойтись даже по принципиальным вопросам.
Дружба эта была поистине неразрывна. «Мы, — свидетельствовал Герцен, — сблизились по какому-то тайному влечению, так, как в растворе сближаются два атома однородного вещества непонятным для них сродством».
В конце концов Герцен всегда уступал Огареву, даже когда видел, что он заблуждается. Он щадил его. И пуще всего не хотел становиться в позицию покровителя или хозяина. Когда ему казалось, что Огарева ущемляют, он обижался за него более, чем за себя. В этом было что-то отцовское, что-то от отношения взрослого к ребенку.
«Этот человек, — заявил Герцен об Огареве, — мне нужен, необходим; я без него — один том недоконченной поэмы, отрывок…»
Другое дело, что иногда, подчиняясь иронической струе своего характера, Герцен подтрунивал над Огаревым. Но, разумеется, добродушно. Так, впоследствии, уже в Женеве, Огарев сообщил Герцену, что перебирается в новую квартиру на улице Малых Философов. Герцен не пропустил случая заметить, что для этой улицы Малых Философов, конечно, лестно заполучить великого философа, а со стороны самого Огарева это акт большой скромности.
Сила этой дружбы иногда удивляла окружающих. Анненков с его порой лобовым подходом к сложным отношениям между людьми облекает дружбу Герцена и Огарева каким-то мистическим ореолом. Он пишет в терминах модного тогда спиритизма о пребывании Герцена в объятиях некоего «блаженного сна, в котором он находился частью и под магнетическим влиянием своего обычного медиума Огарева».
Это не значит, что Герцен не видел недостатков Огарева. Он предпочитал мягко называть их «странности». Он как-то записал в дневнике об Огареве: «Несмотря на все странности, на все слабые стороны его характера, я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое».
Эта страстная дружба Герцена и Огарева была, быть может, самым драгоценным их достоянием.
писал Огарев Герцену.
Ощущение своей душевной близости к Герцену было так велико у Огарева, что он сокрушался, что они не могут, как он выразился, «слиться в одну личность».
Мало сказать, что они были неразлучны — Герцен, Огарев и Наташа, — они были нераздельны.
Особенно на первых порах.
Некоторые друзья Герцена, его московские друзья были обеспокоены внедрением Огаревых в его жизнь. Они ревновали Герцена друг к другу. Крайне, к примеру, негодовала добрейшая Мария Федоровна Корш.
Прослышав о намерении Герцена поручить воспитание своих детей Наташе Тучковой-Огаревой, она с возмущением пишет одному из своих знакомых:
«С горем услышала от Евгения, что А. И. (то есть Герцен. — Л. С.) думает выписать сумасшедшую мышь для воспитания Таты и Оли. Неужели он думает, что она справится с этой задачей лучше, чем Мария Каспаровна Рейхель? Ведь она и умней, и благородней, и, наконец, опытней в этом деле; а та понятия не имеет, как вести ребенка, и потом ни нежности, ни женственности нет в ней ни на волос. Странное заблуждение, которое со временем дорого ему будет стоить…»
Преувеличено? Пожалуй. Однако нельзя отрицать, что в словах Марии Федоровны есть и нечто пророческое.
И Герцен, и Наташа — оба боятся возникающего между ними влечения. Она записывает в дневнике летом 1857 года, когда Герцен и Огаревы жили в Путнее под Лондоном, что она вначале хотела стать для них обоих — и для Огарева, к которому она охладела, и для Герцена, в которого она влюбилась, — да, для них обоих «любящей, преданной сестрой» и «заботливой, любящей нянькой» для детей Герцена. Но любовь, взаимная любовь, опрокинула эти благоразумные планы…
В конце 1856 года, то есть примерно около года после приезда Огаревых в Лондон, Наташа писала своей сестре в Россию:
«Я полюбила его всеми силами измученной души — он видел и молчал, — наконец все было высказано».
Эти дни можно считать окончательным сближением Наташи и Герцена. Ей было в ту пору двадцать семь лет, ему — сорок четыре. В тот момент обе Натальи — та, что умерла несколько лет назад, и эта, живая, рядом, любимица той, первой, слились для Герцена в один образ…
Уже через два месяца после приезда Огаревых Герцен пишет Наташе по случаю дня ее рождения 12 июня 1856 года:
«Друг мой и сестра… дай же мне право поблагодарить тебя за все теплое, родное, что ты внесла в мою разбитую жизнь… Ты разом представляешь мне и Огарева и Наташу — и, сверх того, ты мне сама близка с тех пор, как я тебя короче узнал…»