Умеренность или подлость?
Ужасно много можно было бы сделать, если б не апатия наша, да не привычка к крепостному состоянию.
Борису Николаевичу Чичерину было тридцать лет, когда он впервые выехал за границу.
Цель? Образовательное ли путешествие? Жажда ли новых впечатлений? Научный ли интерес? Может быть, скуки ради развлекательный вояж, что ли?
Маршрут знатный: Англия, Франция, Италия. Какие достопримечательности! Собор Парижской богоматери! Гробница Наполеона! Лувр! Миланский собор!
А в Лондоне — собор святого Павла, разумеется? Да нет. Трафальгарская площадь? Тоже нет. Смена гвардейского караула у королевского дворца? Да нет же!
Так что же в Лондоне влекло к себе молодого московского профессора?
А главная его достопримечательность — Герцен.
Когда Чичерин появился на пороге дома в Путнее и представился Герцену, Александр Иванович, насмешливо сощурившись, спросил:
— Не побоялись к государственному преступнику?
Проворный ум Чичерина тотчас нашелся:
— К вам теперь так много ездит русских, что, право, надобно иметь больше храбрости не быть у вас, чем быть…
Находчивый ответ понравился Герцену, и он на некоторое время расположился к Чичерину. Тут действовали и старые московские воспоминания. Взгляд Герцена с некоторой ласковостью остановился на Чичерине.
— Я вашего батюшку знал, Борис Николаевич. Он был одним из наших.
Чичерин выглядел старше своих лет. Он обзавелся солидной профессорской наружностью — респектабельная бородка, золотые очки, брюшко. Но под академической основательностью ютился весьма юркий темперамент, понаторелость в практицизме, незаурядная способность приспособления. Постепенно сквозь свободное благообразие манер стал прощупываться стойкий сухой доктринер. Стала просвечивать и истинная цель его посещения: перетянуть Герцена в стан умеренных либералов, вот именно умерить, упредить его революционно-демократический накал.
Сразу ли понял это Герцен? Он так часто ошибался в людях. Не тотчас ведь разгадал он, что Гервег — лицемер, Энгельсон — истерик, Сазонов — завистник, Аяин — себялюбец. Но когда дело шло не о душевных качествах, а о политических взглядах, проницательность Герцена действовала мгновенно и безошибочно.
Отойдя к столу в дальнем углу комнаты, чтобы разлить вино по бокалам, Герцен шепнул Наталье Алексеевне:
— Нет, мы в нем ошиблись, его ум вредный.
А вскоре внес в рукопись «Былого и дум»:
«С первых слов я почуял, что он не противник, а враг».
Наскучив рассуждениями Чичерина о правовом государстве, Герцен сказал:
— Слушайте, Борис Николаевич, вам с вашими принципиально умеренными взглядами надо идти на государственную службу. Вы неумеренно умеренны.
— Простите, но это острота, а материя у нас серьезная, — сказал Чичерин, кажется, обидевшись.
— Конечно, острота. Но не только. Остра оболочка. А сердцевина серьезна.
Чичерин счел уместным улыбнуться: дескать, не такие уж мы стоеросовые и нам не чужда игра ума. И тут же пояснил:
— Говоря об умеренности, я имел в виду, Александр Иванович, ваше свойство безмерно увлекаться.
— Ах, я увлекаюсь? — вскричал Герцен. — Допустим. Но чем? Истиной, справедливостью. И хорошо, что увлекаюсь, — этим я увлекаю других. Не увлекаются сухари и догматики, — так они же не увлекают и других. Разве силой, когда она у них есть.
«Я говорил ему, — жаловался впоследствии Чичерин, — о значении и цели государства, а он отвечал мне, что Людовик-Наполеон ссылает людей на каторгу».
В эти же дни, когда Чичерин, приходя в Путней к Герцену, старался путем душеспасительных бесед, по собственному выражению, «направить его в смысле, полезном для России», вышел очередной номер «Колокола», лист 25-й от 1 октября.
Прочтя его, Чичерин пришел в неистовство — в той мере, конечно, в какой этот жесткий и холодный, «не юный», по слову Герцена, человек вообще способен был на сильные изъявления чувств. Причина — помещенная там передовая статья под ничего не говорящим названием: «Письмо к редактору». Да, название ничего не говорит, но содержание вопиет!
Статья эта впоследствии стала известной под названием: «Письмо к редактору от Анонима».
Очередная почта — изрядная, как всегда, кипа писем — лежала на столе перед Герценом в гостиной на первом этаже путнеевского дома: он ее обычно использовал как рабочий кабинет.
Осенний день теплый, из сада благоухания поздних цветов, но главным образом сильно пахнущих душистых листьев вечнозеленых лавров, которым обширный сад, да и весь объятый им дом был обязан своим именем: «Laurelhouse»[52].
Письма со штемпелем русской почты Герцен откладывал, чтобы прочесть их в последнюю очередь: они прошли через руки цензоров и, значит, вполне благонравны по содержанию.
Другое дело конверты с заграничными штемпелями. К ним разрезной нож Герцена устремлялся в первую голову. Это были тоже письма из России, но пересекшие границу тайком, в карманах пассажиров, у наиболее осторожных — прямо на теле.
Были и письма вовсе без штемпелей, доставленные из России лично. Не каждый из этих добровольных письмоносцев решался встретиться с «государственным преступником». Они на пороге вручали письма кому-нибудь из домашних и поспешно удалялись.
Внезапно весь дом огласился мощным взволнованным зовом Герцена:
— Огарев! Где ты? Скорее сюда!
Огарев застал Герцена расхаживающим по комнате с объемистым письмом в руке.
— Вот! — сказал Герцен, потрясая письмом. — Необыкновенно! Драгоценнейшие сведения! И какая трезвость и смелость мысли!
Даже не присев, стоя бок о бок, они принялись читать рукопись. Некоторые фразы, видимо, особенно его взволновавшие, Герцен произносил… нет, выкрикивал:
«…Или чует правительство, что крестьянин никак не может удовлетвориться той мнимою свободой, которую оно так великодушно жалует ему?..»
— А? Каково?
Огарев не отвечал. Он жадно вчитывался: «…Крестьяне г-жи Энгельгард, С.-Петербургской губернии, Лужского уезда, взбунтовались так, что предводитель дворянства Пантелеев перепорол всех их от мала до велика… Дело в том, что г-жа Энгельгард хочет переселить их… на болото, а они — бунтовщики эдакие! — не хотят».
— Подобный материал у нас, кажется, проходил, — сказал, подняв голову, Огарев.
— Ник! Опомнись! Какое тут возможно подобие? Ведь пороли-то других людей!
— Ты прав.
Рукопись оставалась у Герцена, но Огарев приблизил к ней свои близорукие глаза и пробормотал:
— А! Вот это важно. Автор широко берет. Он приводит интересную цитату из циркуляра министра.
Теперь читал Огарев. Приподнятым тоном он подчеркивал значительность отдельных слов:
— «…С некоторого времени начали появляться в наших периодических изданиях суждения слишком смелые… сии последние нередко облекаются в благовидные наружные формы, а потому гг. цензоры обязаны с неослабною прозорливостью вникать в дух сочинений…»
Не отводя глаз от рукописи, они вскрикивали, перебивая друг друга:
— «…Александр II… смерть боится, что крестьянам откроют глаза и взволнуют их…»
— «…От неограниченного самодержавия легко одуреть, это груз самый убийственный для способностей человека…»
Плечо к плечу, щека к щеке они продолжали читать. И вдруг оба подняли головы, посмотрели друг на друга.
— Ты колеблешься, Александр? Ты, вероятно, думаешь, что эти строки не согласуются с чем-нибудь таким, что ты писал раньше?
— Я больше озабочен тем, чтобы не совпасть в суждениях с либеральствующими профессорами.
— Значит, печатаем и эти строки?
— Конечно! Никаких компромиссов с господами либералами!
— Я рад, что ты так говоришь.
И Огарев прочел тихо, но с силой подчеркивая каждое взрывчатое слово:
— «…На кого же надеяться теперь! На помещиков? Никак — они заодно с царем, и царь явно держит их сторону. На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право… снизу!..»
— К сему приложены, — сказал Огарев, отложив письмо, — копии подлинных и весьма красноречивых документов из самых недр министерских канцелярий.
— А мы их вместе с письмом и опубликуем.
— Шуму будет во дворце!
— Тем лучше. Тихий колокол — нонсенс.
Они засмеялись.
Огарев как в воду глядел. Питерский летописец нравов цензор Александр Васильевич Никитенко отметил в своем дневнике, что в высших сферах заметались, ища среди чиновников лицо, виновное в передаче Герцену копий секретных документов. «Теперь, — писал Никитенко в дневнике по этому поводу, — идет розыск о том, как они ему достались».
Конечно, летописцу полагается обладать спокойным нравом и как бы парить над страстями. Но профессор Никитенко преступил это обыкновение по меньшей мере два раза, и оба раза в отношении двух самых драгоценных людей России: он отказался цензуровать пушкинский «Современник», сказав: «С Пушкиным слишком тяжело иметь дело», — и выразился о Герцене, что он «фанатик, одержимый бесом известного учения».
Недели полторы проболтался Чичерин в Лондоне. Почти всякий день — в Путнее. И неустанно — длительные разговоры. Он все не терял надежды сколько-нибудь передвинуть Герцена для начала хоть на несколько шагов вправо, к московской профессорской умеренности, ну и, конечно, соответственно этому смягчить позицию «Колокола». И хотя в спорах со своим блестящим противником сам постепенно линял и раз от разу терял оперение, он все еще уповал если не на убедительность, то на целесообразность своей соглашательской политики, на ее житейскую соблазнительность.
Сохраняя внешнюю учтивость, Герцен после прощального визита проводил Чичерина до железнодорожной станции, благо она под боком у Путнея.
— Неужели ты провожал этого субъекта? — удивился Огарев.
— Конечно. И даже собственноручно усадил его в вагон. И подождал, пока поезд тронулся.
И взял Огарева под руку, лукаво глянул на него:
— Видишь ли, я хотел убедиться, что его действительно унесло от нас.
Собратья
Ведь это детей утешают в болезнях конфектами — нам нужны операции, горькие лекарства, — не отдадимте нашего негодования, наших стремлений, выстраданных под лапой Николая, за барскую ласку.
Уличные фонари казались тусклыми в зареве иллюминации на доме Герцена. Сверканье его в этот весенний вечер было далеко видно в пролете улиц. Даже церковь напротив, освещенная в часы службы, меркла в белом трепещущем пламени газовых рожков, охватывавших с трех сторон двухэтажный герценовский дом. Сад позади дома, обычно темный, сейчас был залит этим дрожащим призрачным светом. Извилистые тени деревьев шатались, словно живые.
Поперек дома — транспарант:
«3 марта 1861 года».
И знамя с надписью по-английски, чтобы втемяшить этим флегматичным британцам:
«Emancipation in Russia»[53].
Разослали приглашения на торжественный обед для всех работников Вольной русской типографии, начиная от наборщиков и печатников, по большей части поляков, и кончая мистером, а вернее, паном Станиславом Тхоржевским, книгопродавцем. Вечером — большой прием. Заказан оркестр, предписана программа: «Марсельеза», «Вниз по матушке, по Волге», «Еще Польска не сгинела». Ожидается тост самого Герцена. Содержание его набросано на бумажке, которую он то и дело нервически сжимает в кармане. Потом разглаживает и читает про себя, чтобы затвердить и во время обеда произнести наизусть:
«Друзья и товарищи!.. Сегодня мы оставили наш станок вольного русского слова — для того, чтоб братски отпраздновать начало освобождения крестьян в России… Начало его возвещено — робко, с усечениями, — но возвещено!.. Скажу лично о себе —…я верил в Россию — тогда, когда все сомневались в ней!.. Спрашиваю вас, что бы вы подумали о человеке, который в 1853 году сказал бы, что мы через восемь лет соберемся на дружеский пир и что героем этого пира будет русский царь! Вы подумали бы, что он сумасшедший или хуже… Наш труд теперь только порядком начинается. А потому, друзья, к нашим станкам, на нашу службу русскому народу и человеческой вольности! Но прежде осушим этот бокал за здоровье наших освобожденных братий и в честь Александра Николаевича, их освободителя…»
В тот же день вышел «Колокол», и на последней странице его заманчивых несколько строк, озаглавленных:
«ПРИГЛАШЕНИЕ
Вольная русская типография в Лондоне и издатели „Колокола“ празднуют вечером 10-го апреля начало освобождения крестьян в Orsett-house, Westbourn-terrace[54].
Каждый русский, какой бы партии он ни был, сочувствующий великому делу, будет принят братски».
Сомнения исчезли. Еще за несколько дней до сегодняшнего праздника Герцен колебался и выспрашивал Огарева — ну, тот был с ним согласен — и политических эмигрантов, конечно, самых уважаемых изгнанников из разных стран, французов — Луи Блана, Таландье, итальянцев — Маццини, Саффи, русских — Кельсиева, Голицына, Мартьянова, поляков — Браницкого, Хоецкого — и даже в письме к сыну домогался: «А стоит ли Александр II, чтобы я предложил в честь его тост?»
Но вот в руках у Герцена только что присланные из России «Московские ведомости» с текстом царского «Манифеста».
— Ты морщишься? — спросил Огарев, заметив гримасу, пробежавшую по лицу Герцена.
— Да нет, манифест недурен. Но слог ужасен, словно его писали не пером, а паникадилами. Бьюсь об заклад, что писал церковник, не иначе как сам Филарет. Попа и в рогоже узнаешь.
Однако все церковнославянские высокопарности, действительно вышедшие из-под пера московского митрополита Филарета, равно далекие как от языка литературного, так и от живой народной речи, Герцен прощал «Манифесту» ради его основного смысла — воли для крестьян.
И немедленно тиснул в «Колокол» заметку: «Манифест». Но даже эта заметка, полная радостных надежд и одобрительных слов в адрес царя, не свободна от опасливой мысли: как бы не сорвалось! как бы не обманули народ! Именно в таком разительном контрасте с оптимистическими упованиями стоят грозные предостережения царю: «Но горе, если он остановится, если усталая рука его опустится. Зверь не убит, он только ошеломлен…»
Надо сказать, что Герцен был вовсе не единственным революционером, которому образ Александра II особенно на мрачном фоне его покойного батюшки Николая I показался поначалу привлекательным. Что уж говорить о Герцене в его чужи, если такой яростный революционер в самой России, как Серно-Соловьевич, представил на одобрение царю свою записку об освобождении крестьян собирался ему же послать свой проект конституции. Этого романтического увлечения фигурой царя-освободителя не избежал и старый заговорщик Бакунин, писавший: «Редко царскому дому выпадала на долю такая величавая, такая благородная роль…»
Правда, Чернышевский в своих письмах к Герцену пытался разрушить его иллюзии о добрых намерениях царя: «Не убаюкивайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других, помните, что сотни лет губит Русь вера в добрые намерения царя».
Так-то оно так. Но ведь и сам Чернышевский на какой-то миг поддался этим иллюзиям, когда в своих «Письмах без адреса» обращался к Александру II по поводу предполагаемой конституции.
Конечно, письма Герцена к царю и сейчас вызывают чувство протеста и воспринимаются как заблуждение, пусть временное, его мощного духа, как измена, пусть невольная, его благородным убеждениям, и о них писал Ленин, что их «нельзя теперь читать без отвращения». Впоследствии, разочаровавшись в личности царя, поняв, что, освобождая крестьян, он действовал по принципу «отдай палец, чтобы не отхватили руку», Герцен утверждал, что, обращаясь к царю, он, в сущности, обращался не к нему. Он приводил в доказательство письмо итальянского революционера Маццини к папе римскому Пию IX. Действительно, Маццини, неизменный объект восхищения Герцена, официально-то обращался к папе, но, в сущности, ко всей прогрессивной и революционной Италии. Папа не ответил, но по истинному адресу письмо дошло, и демократическая Италия ответила Маццини делом, то есть взрывом революционного движения за объединение страны. Аналогия эта, бесспорно натянутая, не пригодилась Герцену, ибо в России обращение к царю со стороны левой общественности производило эффект, равный ударам в подушку.