Веселье было в разгаре, и Герцен уже тянул руку к бокалу с вином, чтобы произнести свою речь, как в зал торопливо вошел запыхавшийся и, видимо, очень спешивший Станислав Тхоржевский.
— Наконец-то! — крикнул ему Герцен. — Только вас и ждем, чтобы провозгласить тост.
Тхоржевский почти бегом приблизился к нему:
— Александр Иванович! Несчастье! Царь расстрелял поляков!..
Он протянул Герцену фотоснимки, изображавшие ужасающие сцены расстрела участников мирной демонстрации в Варшаве. Стреляли даже по коленопреклоненным в молитве, по женщинам, детям…
Герцен стал медленно опускаться. Он упал бы, если бы кто-то не подставил под него стул. Обычно красноватое лицо его сделалось сейчас белым, как скатерть на столе. Все смотрели на него с беспокойством, некоторые со страхом.
— Господа… — наконец проговорил он с трудом и замолчал.
Он снова заговорил, но так тихо, что все придвинулись к нему, окружили почти вплотную.
— Господа… Кровь пролилась в Варшаве, славянская кровь, и льют ее братья-славяне… Праздник наш омрачен. Все убито варшавской кровью…
Он повел глазами вокруг себя, на гостей, на стол, щедро уставленный едой, и пробормотал:
— Это похоже на поминки…
Он внезапно поднял бокал и привстал. Многие вздрогнули.
Он сказал окрепшим голосом:
— За полную безусловную независимость Польши, за ее освобождение от России и от Германии и за братское соединение русских с поляками!..
Если март этого года был месяцем счастливых упований, то апрель стал месяцем рушащихся надежд. Злобой дня во всем цивилизованном мире была совершающаяся в России реформа. Естественно, глаза политических деятелей в Европе были устремлены на Герцена — признанный центр русской политической мысли в изгнании: что он думает об этих переменах в России? Действительно ли это бескровная революция сверху или обманный ход со стороны царской власти?
Вскоре истинное мнение Герцена стало известно. Прудон писал ему из Парижа в Лондон:
«Вы так же мало доверяете либерализму вашего царя, как я — либерализму моего императора».
Другой корреспондент Герцена, знаменитый Гарибальди, получил от него такую характеристику царя:
«…В нем слишком много прусского, австрийского и, сверх того, монгольского. Холодно рассчитанный капкан, расставленный Польше с бездушным восточным лукавством, в котором характер кошки берет верх над тигром, ставят его вне вопроса…»
Скорбь и негодование Герцена по поводу расстрела поляков излились на страницах «Колокола» в статье «Mater dolorosa»[55]. Сколько трагической и беспощадной иронии в его обращении к царю: «Таких ужасов вы не найдете в балладах Жуковского», — язвительное напоминание о том, что воспитателем царя в юности был поэт Жуковский, пестовавший его в слащаво-сентиментальном духе.
— Снимите вашу корону, — восклицает разгневанный Герцен, — и ступайте в монастырь на покаяние… Вам достаточно было сорока дней, чтоб из освободителя крестьян сделаться простым убийцей, убийцей из-за угла!
Может ли народ доверять свободе, полученной из рук, обагренных кровью? Другими словами, является ли царская реформа подлинным раскрепощением русского крестьянства?
Вот вопрос, который мучительно задавал себе Герцен и на который жадно искал ответа в сведениях, приходивших из России. И к нему другой: а каково должно быть это освобождение от рабства?
Вопрос глубокий. И еще больше углубился он после свидания Герцена с Чернышевским еще накануне реформы.
Конечно, Чернышевский был особенный посетитель. А рядовых, случайных, любопытствующих было столько, что Герцен вынужден был как-то отгородиться от этого половодья герценолюбов, — когда же работать? Он назначил приемные дни дважды в неделю — по средам и воскресеньям с трех часов дня.
Кто были эти посетители? Редкий из русских студентов, командированных на учебу в Германию, отказывал себе в удовольствии украдкой смотаться на парочку дней в Лондон для лицезрения Герцена и поклонения ему. Но не всегда только для этого. Это был иногда и способ передачи Герцену рукописей из России. Тем же способом пользовался и путешествующий по Европе русский люд. Так обеспечивался приток материалов в «Колокол» и в сборники «Голоса из России».
Иные студенты на пороге герценовского дома сталкивались со своими профессорами, некоторые пугливо отводили глаза, в страхе оглядывались, — так сильна была вера во всемогущество и всеведение русской тайной полиции. Профессор Павлов Платон Васильевич, например, в которого его наука, история, не вселила бесстрашия, до того трепетал в доме Герцена, что производил впечатление страдающего манией преследования. Иное дело профессор Пыпин или профессор Каченовский, все имена в тогдашней науке далеко не безвестные, — они были свободны от этой трусоватости российского обывателя.
Из старомосковских знакомцев приезжал Иван Аксаков. Посещение это согрело душу Герцена воспоминаниями о молодой московской вольнице. Но было ознаменовано бурными спорами: Иван Аксаков проделал путь слева направо, типичный для некоторых русских либералов. Он унаследовал славянофильский престол после смерти своего брата Константина, после Хомякова и Киреевских. Поначалу Герцен публиковал в «Полярной звезде», разумеется без имени автора, сатирические сценки Аксакова. Но позже резко разошелся с ним и наносил ему чувствительные удары в своей публицистике.
С большим, можно сказать, с обостренным интересом вглядывался Герцен в Чернышевского, когда тот вступил на порог его дома. Так вот он, этот властитель дум пepeдовой молодежи, соперник Герцена по популярности, но только там, в России. Однако это «там» и есть самое главное. Наружность? «Нечто среднее, — быстро подумалось Герцену, в то время как он пожимал гостю руку, — между Дон-Кихотом и рассеянным профессором». Крупный нос, оседланный очками, сильно выдается из зарослей усов и бороды. Пиджак осыпан табачным пеплом. Каким-то дивным образом мешаются в его худом лице учительская строгость и мечтательность поэта. Откуда это ощущение? Может быть, от бровей, взлетевших над неожиданно голубыми глазами?
Чернышевский вынул из кармана брошюру. Посмотрел на нее с огорчением:
— Измялась…
И тут же — в странном смешении робости и приподнятости:
— Вот… примите, пожалуйста…
Это был типографский оттиск диссертации Чернышевского.
На первой странице — нежная дарственная надпись Герцену.
Герцен поблагодарил с суховатой вежливостью. Он держался настороженно, как солдат в ожидании атаки. Если бы он знал, что Чернышевский однажды сказал Добролюбову: «По блеску таланта в Европе нет публициста, равного Герцену!»
Но разве только однажды? Увидев «Кто виноват?» в Москве у Лавровых, Чернышевский на вопрос, знаком ли он с автором этой повести, воскликнул:
— Я его так уважаю, как не уважаю никого из русских, и нет вещи, которую я не был бы готов сделать для него.
Однако восхищение его не ограничивалось репликами в разговоре с друзьями. Он увековечил его и на бумаге, и притом в одном из важнейших своих сочинений — в «Очерках критики гоголевского периода». Коснувшись того идейного движения, которое шло в кругу Герцена, Чернышевский обмолвился о нем, Белинском и Бакунине: «Тут в первый раз умственная жизнь нашего отечества произвела людей, которые шли наряду с мыслителями Европы, а не в свите их учеников».
Рождение «Колокола» повлекло некоторые изменения этой позиции Чернышевского. Но их можно назвать скорее тактическими, нежели стратегическими. Ведь если говорить начистоту, нынешний визит Чернышевского в Орсетт-хауз, в сущности, не что иное, как командировка от журнала «Современник», средоточия передовой мысли в России, с целью убедить Герцена переключить «Колокол» с его обличительного жанра на подлинно революционные удары по прогнившему стволу российской государственности.
Тем не менее дарственная надпись на диссертации была похожа на объяснение в любви.
И все же Герцен изготовился к отражению атаки. Все его борцовское существо напряглось в нетерпении нанести ответный удар.
Парадоксальная особенность положения состояла в том, что ведь и Герцен относился к Чернышевскому с симпатией, хоть и не всегда явной. Однажды он сказал Пятковскому… Но прежде, кто такой Александр Петрович Пятковский? Литератор. Вояжировал за границей. Ну, как не совершить паломничества к «святым местам»! Тем более что у Пятковского и деловое предложение к Герцену: сотрудничать в петербургском журнале «Неделя». Конечно, под псевдонимом.
На первых порах Пятковский понравился Герцену своим шустрым и легким характером. Даже выпросил у Герцена фото с надписью. Однако вскоре он изрядно надоел. «Пятковский скучен — и фланер без серьезного интереса», — посетовал Герцен жене. Предложение его, впрочем, принял: уж очень заманчива перспектива появиться на страницах легальной русской печати. Помимо всего это дает возможность определить «границы их свободы тиснения», как объяснил Герцен Огареву, то есть прощупать, насколько бдительна российская политическая цензура.
Герцен напечатал в «Неделе» ряд очерков под общим названием «Скуки ради». Некоторые из них были довольно радикальны, по признанию самого Герцена, «с кайенским перчиком». Псевдоним для себя он придумал легко: Нионский — по названию швейцарского городка Нион, где он встретился с Пятковским и попивал с ним на балконе отеля пенистый рейнвейн пополам с зельтерскои водой. Но подслеповатая цензура скоро прозрела, и Герцен вынужден был прекратить свои публикации в «Неделе»: льва узнали по когтям.
Как-то придя к Герцену, Пятковский снял шляпу, под ней оказалась ермолка, снял и ее, обнажив лысую голову. Герцен, внимательно наблюдавший эту процедуру, молвил:
— А сейчас вы снимите черепную крышку, и обнаружится мозг Добролюбова и Чернышевского.
Оба засмеялись шутке. Но шутка-то со значением. Она свидетельствовала о том, что Герцен хорошо осведомлен о широте влияния Чернышевского на русское общество. Он так отозвался о некоторых своих посетителях: «…русские молодые люди, приезжавшие после 1862 года, почти все были из „Что делать?“ с прибавлением некоторых баларовских черт…»
Герцен не мог не видеть, что Чернышевский один из тех людей, которых выдвинуло новое поколение в России. Герцен называл их великими разночинцами — Чернышевского, Михайлова, Серно-Соловьевича. Он ставил им в заслугу социальный гнев, самоотвержение, кровное единство с народными массами.
«Нашими русскими собратьями» называет Герцен Чернышевского и Добролюбова в № 49 «Колокола», разумеется не упоминая их имей из соображений конспиративных.
К роману Чернышевского «Что делать?» Герцен не испытывал однозначного отношения. Сам гениальный мастер, повелитель волшебного русского слова, он не был удовлетворен словесной тканью этого романа, но признавал за ним его идейное и проблемное значение как своего рода руководства к действию. Он рекомендовал его своему Саше: «…я перечитываю роман Чернышевского „Что делать?“ — пришлю его тебе — форма скверная, язык отвратительный — а поучиться тебе есть чему в манере ставить житейские вопросы».
Но признавая значительность Чернышевского, его личности и его произведений, Герцен все же сетовал на него, а заодно и на Добролюбова: «Да, конечно, явление отрадное… А все же далеко им до Белинского, нет того блеска, того вулканизма… А ведь Виссарион тоже был разночинец…»
Герцен — сияющая вершина великого русского искусства — никогда не приносил идейность в жертву совершенству формы. Степень накала демократических убеждений — вот что было мерой его оценки. И он снова высоко подымает Чернышевского в статье «Порядок торжествует!»:
«Пропаганда Чернышевского была ответом на настоящие страдания, слово утешения и надежды гибнувшим в суровых тисках жизни. Она им указывала выход».
Архимедова точка
В политической экономии, в своей работе «Труд и капитал» и в своих примечаниях к переводу «Политической экономии» Милля, которые гораздо значительнее самого текста, Чернышевский так близко подошел к Марксу, как никто из социалистов домарксова периода, заслужив от Маркса имя «великого русского ученого и критика».
Разговор повелся издалека. Вспомнили Белинского. Герцен сидел на диване в домашней вольготной позе, сунув за спину мягкие подушки и подвернув одну ногу под другую.
Чернышевский, напротив, сдвинулся на край стула, держался напряженно, поигрывал непроизвольно пальцами по столу.
Когда Герцен разговаривал, при своей подвижности он долго не мог усидеть на месте.
— Я перипатетик, — говорил он о себе полушутливо и объяснял тем, кто этого не знал, что словом этим (по-немецки «Spazierganger», то есть «прогуливающийся») называли античную философскую школу. Ее руководитель, знаменитый Аристотель, имел обыкновение развивать перед последователями свои философские идеи, прохаживаясь меж колонн храма.
— Я вижу, — сказал Герцен, шагая из угла в угол размеренной поступью, — вы завидуете мне, что я знал Белинского.
— Признаюсь, завидую, — отвечал Чернышевский. Он прибавил тихо, не скрывая удивления: — Как вы догадались?
Он тоже вскочил и зашагал по комнате. Оказывается, и он «перипатетик».
Герцен с явным удовольствием рассмеялся.
— По искоркам в глазах, — сказал он. — Белинский рассказывал мне, что такие же искорки были у него самого в глазах, когда Чаадаев рассказывал ему о своей дружбе с Пушкиным.
Чернышевский усмехнулся. Он понемногу избавлялся от своей робости. Оттаивал.
— Да откуда же, — сказал он, не сгоняя с лица улыбки, — Белинский мог знать, что у него в глазах искорки?
— А ему Чаадаев сказал, как я только что вам. Да вы не смущайтесь, это благородная зависть.
Чернышевский смеялся. Смех его был неожиданно громкий, раскатистый, смех здоровяка. «Непонятно, — удивился про себя Герцен, — как из такого тщедушного тела этот смех Фальстафа».
Сейчас Чернышевским владело стремление почти яростное избавиться наконец от чувства преклонения перед Герценом. Живой Герцен оказался столь же пленительным, как и его писания. Ему надо преодолеть силу этого обаяния. Во что бы то ни стало! Ведь он приехал для разговора о том, чтобы направить гениальный пыл Герцена и огонь всех батарей Вольной русской типографии на иную цель, тут не обойтись без крупного разговора, возможно даже размолвки…
А Герцен смотрел с таким пристальным вниманием и проницательностью, словно он читал его мысли. И в самом деле, он сказал:
— Вы как будто изготовились, Николай Гаврилович, для прыжка на меня.
Чернышевский снял очки, принялся протирать их. Полуослепшие глаза его при этом казались беспомощными и растерянными. Он сказал, стараясь сдержать свою запальчивость:
— Когда ворчат старики, это кончается маразмом. Когда ворчат молодые, это кончается революцией.
Герцен глянул на Чернышевского с живейшим интересом, пока тот седлал очками свой донкихотский нос. Черт возьми, недурно сказано! Мгновенно родилась ответная реплика: «Но дело в том, что мы считаем именно себя молодыми!» Он не успел ее сказать. Чернышевский не дожидался ответа. Теперь он стоял твердо на дорожке, которую мысленно укатал для себя заранее.
— Мы хотели бы, Александр Иванович, чтобы вы нас правильно поняли. Хватать за руку взяточника, накрывать дурацким колпаком высокопоставленного оболтуса, пригвождать к позорному столбу сиятельного держиморду — это, конечно, полезно. Но это маленькая польза. Это дает удовлетворение минутному раздражению. Но это ни на йоту не расширяет освободительное движение в стране. Наоборот, тормозит его, направляет народное негодование не по тому руслу. Удары должно направлять против государственного строя. Бить нужно по самому режиму.
В комнату тихо, чтобы не мешать разговору, вошел Огарев. Мягко ступая в домашних ковровых туфлях, он прошел в угол и тихонько уселся в кресло. Поймав взгляд Чернышевского, он дружески кивнул ему. Огарев питал слабость к Чернышевскому после того, как тот в «Современнике» отозвался о его стихах: «…г. Огарев имеет право занимать одну из самых блестящих и чистых страниц в истории нашей литературы… с любовью будет произноситься имя г. Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык».