Смотрю, слушаю... - Бойко Иван Николаевич


Annotation

В книгу Ивана Бойко вошли разножанровые произведения — повесть, рассказы, лирические миниатюры. Но объединяет их главная тема — проблемы нравственности. Много внимания писатель уделяет вопросам верности родине, жизненной справедливости, товарищеской чуткости.

Иван Бойко

Гимн хате

Время

Нужен мост

Рассказы

Русская печка

Мама

Няня

Попутчица

Поземка

Середа

Ночь метельная

Звонки

За урожай

Концерт в страду

Смотрю, слушаю…

Иван Бойко

Смотрю, слушаю…

Гимн хате

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Вздрагиваешь от малейшего ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. Пообсунулась, пошерхла от времени; надвинула до завалинки источенную дождями соломенную крышу; уткнулась в землю печальными окнами. А над тобой небо — как огромный сверкающий колокол. Гремит на весь мир над тобой российское небо. А ты все старишься, все хилишься, врастаешь в землю. Отглядели вишни в твои окна, жаль моя; отсидели на твоих завалинках девчата, любовь моя; отплясали, отпели тебе парубки, скоро совсем тебя не будет, боль моя… Но я — из тебя, из тебя кровь моя и плоть моя, из тебя вся Россия моя.

Открой глаза! Разбуди думы! Не печалься! Ты ведь самая счастливая…

Для тебя искали предки мои самую лучшую землю — прошли горы, прорубали леса, обжили болота, обласкали просторы… Такой путь, что весь мир позавидует!

Строили тебя на скорую руку, из всего что ни есть: из самана, турлука; набивали глиной клинцовки. Под тебя закладывали монеты, чтобы быть богатыми; на пороге прибивали подковы, чтоб водился скот; на плетне вешали черепа, чтоб не подступали злые духи… А строили тебя всей родней, всей улицей, всем селением. И потому к тебе каждый вхож, твои двери открыты каждому.

А сколько пота пролила ты! Просыпалась рано, на зорьке. Будили тебя петухи, звон наковален в кузнице. И было тебе радостно, когда у окон твоих оббивали щепами снопы, веяли зерно, когда в горнице ткали полотна, в сенях плели лапти…

Ах, боль моя, любовь моя, жаль моя! Сколько сказок тобою сложено, и все про хорошую жизнь, про ковер-самолет, про силу, про красоту и ум детей твоих… Сколько былин придумано! «Как садился на коня добрый молодец, как пущал он во врага стрелу вострую…» «Как поднимал с земли палицу тяжелую, во девяносто пуд…» Сколько песен пропела про тоску-печаль, про кручинушку!

Жгли тебя, хата, полонили, заливали нерусским, чужим говором, топтали копытами, громили железом; смеялись над тобой — выстояла все!..

И гадала ты о счастье на всем что ни есть — на воде, на углях, на хлебе, на звездах, на ветре. Потому как хотелось тебе счастья! «Выйду я в поле зарею, умоюсь багряной росою…»

И столько набивалось в тебя, хата, детишек, что ни повернуться, ни сесть.

Столько с тобой связано, хата, что и не высказать…

Жила в тебе и знахарка, что знала заговоры от всех бед, от всех болезней, от пуль, от острой сабли, от всех напастей. «Кровь на кровь, сустав на сустав, мосол на мосол, жила на жилу. Тут тебе не стоять, тут тебе не лежать, стань же ты на свое место…» Жили и колдуны, что оборачивались против тебя в колесо, в лютого зверя. И ведьмы, которые летали на метле и портили коров… Жили и чаривницы, причаровывавшие парубков… И богатыри: «В одну ночку все полюшко перепахивали…» «И расходились по земле удаль показать и счастья поискать…»

И не было у тебя ничего, кроме сказок! Не помогли тебе ни подковы, прибитые на пороге, ни черепа, надетые на плетни, ни медяки, закопанные в землю… Стояли над тобой, хата, злые духи: обрезали землю по самый порог, опутывали безверной верой, толкали в спину твоих сыновей против тех, кто вышел из тебя раньше… И столько выплакала ты слез, что до сердца земли дошло…

…Деда Ермолая настигли за огородами, под Казачьей, располосовали шашкой живот, набили пшеницей…

Швец перегнулся с седла, покрутил ус, довольный:

— Будут знать, как зариться на чужую землю! Убирать не сметь! Голову снесу!..

Лежал Ермолай в снегу. Лежал в дождь. Сквозь ребра и глазницы густо проросла зелень, буйно выколосились колосья…

Ах, боль моя, жаль моя, моя русская хата!..

Помнится: отец поднял меня высоко-высоко, до самой стрехи, прижал и понес к Казачьей. Кажется, тогда еще выбивались из-под камней зеленые всходы…

И остались памятью об отце эти зеленя, пахнущая бензином фуфайка и сумка, в которой он носил нам гостинцы от зайчика — горбушку колхозного хлеба…

Боль моя, любовь моя, жаль моя… Похилилась, пошерхла. Вздрагиваешь от каждого ветерка, от воробьиного крика, от гула моторов в степи. А было, провожала нас в школу нарядная — стены выбелены, полы свеже вымазаны, посыпаны чебрецом… А теперь врастаешь в землю, старишься, вздыхаешь по детям своим…

Надвинула истрепанную ветрами соломенную крышу до завалинки, уткнула заплаканные окна в землю, а над тобой небо — как колокол. Гремит над тобой российское небо, и плывут по нему корабли — дети твои. Вокруг зеленеют поля, расцветают сады, встают города — тоже дети твои!..

А тебя скоро не будет. Тебя скоро не будет; но ты навсегда в сердце моем, хата. Из тебя я есть, из тебя кровь моя и плоть моя. Из тебя вся Россия моя. И я клянусь тебе, хата, быть чистым, как ты, быть щедрым, как ты, быть сильным, как ты; я растворюсь в России, как ты, моя гордость, моя правда, моя сила, моя русская хата!..

Время

Парк. Самый расцвет лета.

По гранитным ступенькам, мимо каменных львов, сбегает девочка в коротеньком платьице, с ведерком, на котором нарисован утенок с поднятыми крылышками. Опустившись на корточки и зачерпнув воды в пруду, ставит ведерко на лист лилии. Лист погружается в воду, но не тонет, и мне кажется, что утенок вот-вот поплывет.

Я вижу отражение девочки. Она улыбается мне. Вокруг кучерявятся облака, качаются ветви. Но вдруг эти облака, эти ветви превращаются в дым. Цветы вытягиваются в языки пламени, слизывающие деревья, львов…

… Перед глазами — сорок второй год.

За черной сеткой верб, за горящим пшеничным клином, развернулась синяя полоса реки. За рекой — жизнь. За рекой — спасение. За реку устремились беженцы… Под ногами чемоданы, оклунки, тряпье… А сзади напирает, ширится танковый рев…

Впереди нас бегут светловолосая девочка с ведерком и худая высокая женщина. Они с нашей улицы. Девочка обещала мне дать ведерко, чтобы напиться, как достигнем реки. Я задыхаюсь. Я хочу пить. Я очень хочу шить. И все смотрю на ведерко… Но вдруг оно вылетает из руки девочки, катится в пыли по дороге… Девочка останавливается, оборачивается. Я оглядываюсь: прямо на нее едет танк с черной свастикой на лобовой броне, с черными солдатами в касках…

…Танк прогромыхал совсем рядом. Обдал нас кровавыми клубами гари и пыли…

На дороге осталось только ведерко. На нем утенок с поднятыми крылышками… И над ним качается сломленная веточка…

…И опять пруд. Девочка и ведерко среди лилий. Над ними — облака, разросшаяся верба… Я в городском парке…

Когда кончатся эти видения?!

Нужен мост

Другу детства

трактористу

Ивану Марковичу Караченцеву —

посвящается

1

…Каждый раз, как настигает меня на родине какое невыносимое чувство, как сдавит какая боль, я срываюсь и бегу — лечу, как бабочка на свет! — на качающиеся среди ночи, разрастающиеся фары, на урчащий, звенящий чистой перекатной волной, как на Аксюткином броде Уруп, работающий тракторный рокот, к пахарю нашей Родины, моему другу и учителю, и в сердце вскипают непонятные, грустные и счастливые, раздвигающие тьму слезы по мере того, как среди натужно-радостных, особенных на пахоте звуков тянущего мотора, среди шелестяще-свистящего лязга и верезга гусениц, среди передаточного стрекота трансмиссии и ласкательно-режущего шума лемехов, забирающих на нужную глубину почвенный слой, разрастающе выплывают из пришпиленной звездами ночи качающиеся розы фар. Вот они вздрагивают, как бы ткнувшись во что, схваченные тормозами, и шумяще замирают с приостановившимся, снизившимся, как у передыхающего коня, живым железным дыханием. И вот уже вырастает и прорисовывается черный силуэт горячего, надежно держащего землю трактора. Я забираюсь по гусенице. Тезка привычно подвигается. И вот: впереди — звезды, над тобой — звезды, по сторонам — звезды. Качающиеся, ныряющие, дрожащие. Это пашут земляки. Позади — стожары огней Отрадной, Удобной, Надежной, Спокойной, Передовой.

Я сажусь, как за что-то спасительное и на самом деле спасающее, за рычаги трактора, как только выдается минута. Пашу — и все в жизни становится для меня на свои места. Трактор тащит плуг, как сейнер невод в море. Я гляжу в даль поля и разом на трактор, спокойно и уверенно переваливающийся то на одну сторону, то на другую; гляжу в черно-белый, высвечиваемый фарами из тьмы ночи и золотистой стерни, разрезанной пахотой, покачивающийся горизонт, отмериваю душой — не глазом — краюху стерневой целины, чтобы по ней, вдоль выутюженной, глянцевой от лемеха, борозды, ложилась чуткая, слышащая каждое движение рычагов гусеница. Потяну рычаг — трактор отзывчиво, как конь, всхрапнет, натужится и вздохнет, делая нужный доворот, и что-нибудь довернется в моей душе. Вгрызается, режет, переворачивает и рыхлит полную запахов зарождения и расцвета жизни землю стальной пятилемешный урожайный невод, блескающий новой краской в дрожащих отблесках заднего фонаря; и вместе с выворачиваемой, дремотно-бархатной, рассыпающейся, сонно ложащейся в нужную для зарождения хлеба постель землею бархатно-ласково, зажигающе-радостно, властно и ликующе вывернется и ляжет в нужную борозду что-нибудь в моей душе.

«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», — думаю я.

«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, — не будет и меня!» — думаю я и за рабочим своим столом.

И вот — письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе — не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай — подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»

2

Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.

Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом. Но я подумал: «Ничего! Придет время, и тут будут строить!» С этим Покровским-Майским у меня так много связано! Здесь одно время, до войны, жил дядя Петя, к которому меня частенько привозили. И здесь жили Хоменкины, тетя Маня, мамина сводная сестра. Когда мамин отец умер, «в холеру» (это почти за четверть века до моего появления на свет), мамина мать вышла замуж за отца тети Мани, у которого тоже как раз умерла жена, а потом и мамина мама умерла, а отца тети Мани убили в гражданскую. Потом уже и повыходили замуж, детей понаводили, потеряли мужей в войну, а все равно родичались, как настоящие родные. Родичались и дружили и мы, дети. Я всегда заходил к ним, как приезжал. Иногда переписывались с Мишей и Раей, которых судьба забросила в Прибалтику. Приходил к Вите, когда он жил с матерью. Но Витя, на пьяную голову, приревновал меня, заочно, к своей Розе, в то время как я ни сном ни духом ничего не знал, дулся на меня года два и, когда я однажды приехал — работать на радио, — опять «под градусами», с такими же «подогретыми» дружками взялся меня допрашивать. Что я мог ему сказать, когда у меня даже и в мыслях не было его Розы? Видел я ее раза два: раз — когда приезжал с той, на которую, как говорится, «имел виды»; другой — при нем и при его матери, на какой-то праздник. Но он нам не верил. Он никому не верил. Отделился от матери. Построился в Отрадной. Я его, можно сказать, не видел, а к тете Мане по-прежнему заходил, когда случалась минута. Думал проведать и в этот раз. Но когда увидел ее во дворе, окруженном не плетнем, как раньше, а полынью и лопухами, возле дымившейся из ста тысяч щелей, полуразвалившейся летней плиты, согнутую в колесо, всю в расползшемся на плечах и спине, потерявшем цвет платье, с мотающимся из пазухи крестиком, я почти задохнулся от стыда и боли. От стыда и боли за ее сыновей, за себя, за всех нас.

3

Тетя Маня подложила в плиту несколько «сорочиных» (тоненьких, как из сорочиного гнезда) палочек, полураспрямилась, опираясь о край плиты, вполовину меньшая, чем была, глядела на меня красными от дыма и старости, потерявшими былую красивую синеву глазами и дрожаще улыбалась:

— Глядишь, как живу?

Я поцеловал ее в холодные паутинистые морщины. Она вытащила из кучи за плитой еще хворостину, поломала, подложила.

— Гляди не гляди, все матеря так живут. (Я тотчас с болью вспомнил о своей матери). А мне еще счастье. — Она мотнула слабой своей рукой на хату. — У меня вот крыша. Мне еще счастье.

— Вы меня узнали, тетя Маня?

Она поворошила в плите, сказала:

— Не, мои хлопцы не появляются. Мои хлопцы забыли и думать, что у них мать. — Потом как-то испуганно, виновато-испуганно, торопливо и жалко подняла на меня красные свои глаза, так же немощно опираясь на плиту, смотрела мне прямо в рот. — Чи ты что другое спросил? Ты кажи громче. Я уже не слышу. Уже глухая тетеря.

Я почти крикнул.

— А! Ну как же! — холодно, без искры радости, отвечала она, точно обдавая ледяной урупской водой. — Ванька Бойкин. (Меня так и резануло это ее «Ванька Бойкин». На родине меня все называли: «Ванюшка», «Ваня», «Николаевич», «Иван Николаевич», «землячок» а тут — «Ванька», да еще «Бойкин»!) Как бы ж я тебя не узнала? — продолжала тетя Маня, заглядывая в чугунок, в котором белела в воде картошка. — Ты, слава богу, часто навещаешь. (Ничего себе — часто!) Это я своих хлопцев, должно, не узнаю. Они ко мне только во сне являются. А тебя как не узнать?

Я украдкой вытер глаза. Ей показалось, что я что-то спросил.

— Как? — Она подняла качающееся лицо от плиты, по-прежнему опираясь на нее; говорила, глядя мне в губы, точно бы разглядела на них вопрос: — Не, мои хлопцы не приезжают. Мои хлопцы забыли меня. Забыли и думать, не то что помнить. Забыли, где росли, как росли. — Она обламывала прутики с концов веток, стоя спиной ко мне и не обращая на меня внимания, потом повернулась подкладывать в печь. — Мои хлопцы сразу стали такими: с образованием! — ударяла она. — С деньгами! С машинами! А я вот так и живу.

— А Витя? Он же в Отрадной?

— Как? — Она подняла морщинистое лицо, глядела, как сквозь паутину, и неуверенно кивнула, поняв по-своему. — Я была. Как же! И у Мишки, и у Райки. (Вот: она и детей своих так называет.) Нажилась у обоих, — говорила она, ломая прутики. — Нас же тут всех позавалила черная буря. Кого по окна, а кого и по трубу. Тут такое было, что отведи и помилуй. Ту жерделу, что вы с Мишкой любили и все на нее, помню, лазили, по макушку засыпало. И она уже теперь в горе. Не на огороде, а в горе. Вон, побеги пустила. То была в конце огорода, гора ще далеко была, ты ж помнишь.

«Вон почему все кажется таким низким! И все как бы прижалось к Урупу! Гора подступила!»

Дальше