— Такая наша жизнь. Уже горы на нас наступают. Скоро под кручу спихнут, в Уруп, — с ледяным, пробирающим юмором говорила тетя Маня, совершенно не улыбаясь. — Уже пол-огорода оттяпали. Ну, так видят же горы, что сил нет, и подсобляют. Скоро все тут у нас возьмут, и из нас прутики вырастут. Вы ж все поразбегались, молодые. Как? — спросила она, подумав, что я что-то сказал, и как бы отвечала: — Ой, тут такое было, ты кабы видал! Не приведи господь! Оце ж все наносная земля, со Ставрополья и с Черных земель. Мою хату по стреху засыпало. Из станицы приезжали откапывать бульдозерами и эскаваторами. Ну, а кто-то написал Мишке: так, мол, и так: погибает мать. Он написал: «Приезжай». Ну, я еще была не ученая, кой-чего было, продала и подалась на край света. Они ж бог знает где, в Калининградской области, у Балтийского моря живут…
— Я знаю, тетя Маня. Мы с Мишей переписывались.
— Наверное, давно?
— Давно, тетя Маня.
Она кивнула;
— Давно могло быть. Когда ще не зазнались. — Я опустил глаза. Она говорила: — Поначалу рады были, как приехала. Да куда! У Мишки — квартира, у Райки — квартира! Там все: и газ, не надо тебе ни дров, ни угля, и вода, включишь — горячая, включишь — холодная, какая тебе нужна, такая и вот. Чего ж не жить? А дела не получилось. — Она помешала в плите; опять приоткрыла чугунок: не кипит ли? Я вспомнил, как она варила нам такую же чищенную, с пригаркой от лизавшего пламени картошку в русской печи. Это в далеком-далеком, не слышном уже в сердце детстве, когда я приезжал к ним. Как вкусно она готовила толчонку! Подаст всегда с капустой, с помидорчиками, с огурчиками, с малосольными, с лучком, в пахучем подсолнечном масле. И столько было взаимной радости и любви у нас! Как мы рады были друг другу! Целовались, обнимались, старались угостить друг друга из своих рук как можно лучшим яблоком, как можно лучшей клубникой, как можно лучшей смородиной.
Я спросил, не давая ходу поднимающимся слезам:
— А почему не получилось?
Она собирала щепки возле изрубленной в нитку, знакомой с детства коряжистой дровосеки, около которой валялся зазубренный топор с отставшим топорищем. Не слышала.
Я взял топор, набил о коряжину:
— Давайте, я нарублю, тетя Маня.
Она опять не услышала, тихо собирала щепу в подол. Я повторил громко, весь горя и ожидая, что она вдруг скажет: «Ты б лучше, дружок, когда своей матери помог!» Но тетя Маня разогнулась и кивнула, с заметной и радостной просветленностью перебирая щепки в подоле:
— Нарубай, коли е время. А чего ж?
Я кинулся со всех ног.
4
Скоро плита бушевала. Крышка на чугунке плясала и припевала от водяных ключей и веселого пара. Подкладывая, я громко прокричал:
— А почему не получилось у вас с Мишей и Раей? У кого вы жили, у Миши или у Раи?
— И у Мишки жила, и у Райки, — отвечала тетя Маня, вытирая сковородку с таким чувством, что я думал: она не станет продолжать. Но она поставила сковородку и заговорила энергично, с запрессованной в голосе горечью и обидой: — Не получилось — и все. Как у других не получается, так и у нас. Как вот у вас не получилось с вашей матерью, — вдруг сказала она, как бы шевельнув, как жар в плите, все мои боли, нагоревшие за жизнь в моей душе. Это-то меня и мучило. Это-то меня и палило! Этого-то я и боялся! И предчувствовал, видел, ожидал сквозь боль, что она так и повернет, тетя Маня. В самом деле: почему у нас не получилось с матерью, когда мы поженились и она приехала к нам? Что она привезла с собой иконы? Что крестилась, вставая, и ложась, и садясь за стол, а это нас коробило? Что часто вспоминала со слезами о своих курах, о своем огороде, о своем лесе, о своей речке, а это нас раздражало? Все было! Все было!
Тетя Маня рассказывала, пробуя ножом картошку и наготавливая на дощечке лук для зажарки:
— Сначала у Мишки жила. Мишка ж кликал. И у него малец. Да он того и кликал, чтоб нянчить. И пока нянчила, покуда ходила за малым — туда-сюда, мирились. А как подрос, сдали в детсад — так и пошло. — Она думала, что я задал вопрос, посмотрела на мои губы, опираясь, о плиту. — Ну как? Известно. Все наперекосяк. И то не так, и другое не так. То не туда положила, то не туда поставила, або села не туда. Не знаешь как? Не нужна, вот и все. Гремит, сычит, а то и попустит что. — Я не спросил, а только сделал движение напрягшимся телом: «Ну точно как у нас!» А она думала, что я спросил, и как бы отвечала на вопрос: — Ну кто? Ясно кто. Жинка, кто ж еще? У вас же теперь на них прав нету. Что хотят, то и творят. А скажи слово, так развод. Дети ж всегда будут с ней.
«Все — точно! Все — как у нас! Как у всех, кого я знаю!»
— А почему у нас так? Тетя Маня?
Она сняла крышку, потрогала ножом картошку. Посмотрела на меня и смотрела долго, участливо пригорюнясь, жалея нас. Потом взгляд ее мигнул мне под ноги, размяк слезой, и она уже смотрела внутрь себя, в живший, в болевший в ней этот «наш вопрос»: «Почему у нас так?» Она смотрела долго и сказала, как о давно решенном, давно продуманном, с отвердевшей болью и глубинной, чистой и открытой иронией, какую я часто замечал у земляков:
— Дюже образованные; переучились; культурные слишком стали. А мы — ничего не понимаем; мы — старые и темные; мы — полные дураки; не кумекаем, как надо. И грязные. Как же: всю жизнь в земле ковырялись. Нас давно надо в ту землю. Бо теперь не нужны. — И в голосе ее проросла живая обида: — Как же? На машины собирают. Завидно ж, что другие с машинами. Аж зеленые делаются! Аж выворачивает каждого! Так и прет из них: «А почему не у меня?» Каждый целится любым путем приобрести: стянуть, продать, смошенничать — только б была машина. Сами не свои делаются.
— А кем он сейчас, Миша? Я знаю, он в милиции был.
— Там и сейчас, где ж ему быть? Теперь он там начальник. Там такой, куда: вот такенный трудовой мозоль; гаркнет — стулья рассыпаются. Как же? Выучился. Институт закончил.
— А жена?
— И жинка там. Где ж ей быть? Там тоже какаясь начальница: перед ней там все выплясывают — куда! — с пробивающейся, как трава сквозь прошлогоднюю листву, обидой говорила тетя Маня.
— А Рая?
— А Рая убирает там. («О, Рая!» — отметил я.) Да с Раей ладить можно. В Рае человеческое еще не угасло! Но Рае такой достался, что дня без рюмки не может. А детей придбали. Там такое творится, что не дай господь! Ты если б видел!
— Да на такое я насмотрелся. У нас у Вали такое.
— Ну, так тебе и объяснять нечего, — сухо сказала тетя Маня, заглядывая в чугунок, — там я и вовсе лишняя, у Раи… Уе-ээхала! — крутнула сковородку и махнула вялой, с отвисавшей кожей рукой, в которой дымилась тряпка. — Что же мне оставалось, когда каждый день скубутся из-за меня? Каждый день до ножа. Там что было, не пересказать. Кабы ты посмотрел. Как же? Тем машина нужна, а тому каждый день выпить хочется и тоже завидует: «Вот: они машину купят, а мы — корми!» Всего не перескажешь. Да счастье мое, я уже сколько бога благодарю, что не продала хату. Спасибо добрым людям, посоветовали. Первый мне Ермолаевич сказал: «Не продавай! Бедная будешь! Я уже наживсь у своих. Поучись на мне». И многие говорили: «Ты еще вернешься; теперь какая жизнь?» И — как в воду глядели. И вот: как-никак, а свой угол. Забьешься, никто тебя не выгонит, никто не укажет, что не туда села, не то одела. Хоть хлеб да картошка, зато не дерет ложка… А другие попродавали хаты, а деньги дети повыдуривали на машины да на холодильники. Матери теперь в стардоме. Такие у нас дела, племянник.
5
Я обрадовался, что она назвала меня племянником, как в былые годы; и за этим светлым, обжигающим чувством как-то не раскрыл значение нового для меня в родных местах слова «стардом», хотя оно, как брошенный в воду камень, холодно, режуще, нехорошо просело в моей душе, и хотя тетя Маня нажимала на него и долго смотрела на меня из одинокой своей, согнутой обидами и трудами старости, из своего материнского горя с надеждой на ответное чувство и действенное участие. Спросил громко, давно мучаясь этим:
— А Витя? Заходит?
— Не-эээ! — с хрипевшей в ее груди обидой пропела тетя Маня и махнула рукой с зажатой в ней тряпкой, которой поворачивала скворчавшую, вкусно пахнувшую сковородку. — Те хоть утекли бог знает куда, глаз не кажут и объезжают, когда едут на курорты, а этот и рядом вот, а все одно.
— Как объезжают?
— Да как? Едут в Сочи або в Гагры, мимо вот, через Армавир, сколько тут, взяли бы и сошли когда. Так нет, никогда не завернут и телеграмму не отобьют, а я бы пешком пошла, хоть одним глазком глянула. — Пересиливая себя, она помешала в сковородке. Из глаз ее падали незамечаемые ею, слабые, как она сама, слезы. — А этот вот и рядом, — сказала она другим голосом, вытерев глаза согнутой рукой, в которой дрожал замасленный ножик, — а то же самое: не кажет глаз. Внуки, те когда-никогда прибегут и то как в душу плюнут: «Бабиска! Ты переписала на нас хату? Ты з не забудь, на нас переписы. А то умрес и забудес. А мы тозе масину хоцем. У дяди Миси масина, а у нас не будет. Так ты з не забудь!» Ей-богу, как помешались. Уже и детей задурили. — Она с глухой ожесточенностью перекрутила сковородку, на которой уже охотней, веселее скворчала и стреляла зажарка, махнула рукой с загоревшейся тряпкой. — Всюду одно и то же. На кого ни посмотришь. Все помешались на тряпках, на машинах, на мотоцикалах, на магнитофонах да на телевизорах. И еще теперь входят в моду ковры, люстры, серьги, кольца золотые. А к чему? Для чего дерутся за лохмотья? Хай бы им черт. Как зараза брошена между людьми…
Я поддерживал огонь в плите, зиявшей бесчисленными щелями, как лица наших матерей морщинами; смотрел в огонь, тетя Маня говорила:
— Да кудась позадевали те ордена и медали, какие я заробыла в войну. (Я знал: у тети Мани — орден Трудового Красного Знамени, медали «За трудовую доблесть», «За трудовое отличие».) Хотела ж в колхоз понести, показать, может, пенсию бы добавили: у нас сейчас председатель — воспитанник Сугонякина, к старикам относится с душой, может, и на меня по-божески глянет. Как ты думаешь, могут добавить пенсию?
Я вспомнил о беловском Иване Африкановиче, бесштанный сынишка которого таскал боевой орден на замусоленной рубашонке; сказал, чтобы не огорчать:
— Пенсии постоянно повышают. И будут повышать.
— Да вот я слышала про участников войны. А у меня сколько тех наград!
— Награды должны, конечно, учитывать, — сказал я с болью. И сказал, чтобы изменить разговор и хоть как-то защитить перед нею образование: — А Витя ведь без образования. Тетя Маня? Видно, дело не в образовании.
— Как? Витька выучился! — с ледяной ожесточенностью и негодующей гордостью пропела она. — Витька на тракторе сидит. В кабине. И дождь не льет, и снег не падает за шиворот. Как же? Витька выучился. Двести рублей огребает. Да и так кому когда спахал або привез что — десятка в кармане. Как же? Витька выучился.
«Вот она что понимает под образованием: кто сколько зарабатывает и как зарабатывает! И как к жизни относится!»
Она обкрутила сковородку и заплакала, глядя на стреляющую зажарку и не замечая, что плачет. Потом услышала прыгавшую по морщинам слезу, подняла подол, вытерла, отвернувшись, глаза и нос, высморкалась и опять подступила к плите — мешала в сковородке.
— А этот из-за чего? — сказала она разбегающимся на ручейки, незнакомым голосом. — Из-за того, что я сказала, что Роза купала в воде с крыгами хлопчика, Васятку, когда они жили тут. Чи вылечить хотела, он у них хворый родился, чи умертвить, чтобы не мучился, чи чтоб болел больше, а она бы сидела возле него дома, на работу не ходила. Не знаю, для чего, а окунала. Хлопчику года ще не сравнялось.
— Ребенка окунала в воду с крыгами?
— Так я ж о чем тебе кажу? Наливает в тазик, прямо с Урупа, с крыгами, они так и тарахтят, и давай умочать голенького, а он аж захлебывается. А теперь — чего ж? — покривленный весь. Я сказала: что ж она, мол, робыть? А он — на меня: «Ты нашу жизнь коломутишь! Ты ненавидишь ее и хочешь, чтобы мы разошлись!» Отделились, и теперь глаз не кажет. — Она закачала головой, держа нож на весу и не замечая мелькавших слез. — Ой, хлопцы, хлопцы! Что вы думаете, хлопцы, так обижаете матерей! — Она качала головой, и слезы мелькали по ее дряблому, морщинистому лицу. Чтобы отвлечь ее от ее боли, я спросил о Труболете: как он там? Говорят, ожил, строится. Неужели, правда?
Она смотрела вниз все с той же своей оледеневшей болью. Потом сказала, не изменив выражения:
— Какая же мать пожелает худа дитю своему?!
Боль в ней была острой и твердой. Я крикнул свой вопрос. Она ответила, все так же не поднимая глаз:
— Да ваш хутор ожил. Там сейчас кирпичные дома строят да все в асфальт забирают. Людям квартиры будут давать. Ваш хутор уже не узнать. — Она, несколько оживилась. Но сейчас же опять запахнулась в себя, в свои слезы, в свое горе. Махнула рукой: — Хутор строится, а старики все равно не нужны и там. Старики все в стардоме.
— О каком вы стардоме говорите? Тетя Маня?
6
Она глядела на меня и не тотчас поняла, что я ничего не знаю о стардоме, потом, спустя несколько тяжелых секунд, разочарованно удивилась:
— Так ты, выходит, не знаешь нашей жизни. А я думала, ты все знаешь, та й рассказую. Я говорю о нашем доме для престарелых, о колхозном. Для нас колхоз сгарнизовал стардом. У какогось хапуги отобрали дом, говорят, барбос из барбосов, не за свои деньги построил, так вот у него отобрали, а старикам дали. Там все, кто уже за собой не может доглядать, от кого дети поотказались або у кого нет. Вы ж теперь повыучились, поразбогатели, не хотите, доглядать за своими родителями. Вы ж грамотные, — нажимала она с едва проглядывавшей в голосе иронией и ледяной обидой, — всегда в чистом, в модном, надушенные. А за нами надо ухаживать. И судно, может, подать. И, может, обтереть. И обстирать. У меня вон руки не гнутся от тяпок, от вил да от коровьих сисек. Ну-ка, сколько гамбалили. А вы сразу стали такими. При галстуках. С образованием. — Она мешала в сковородке. Разбегавшийся ручьистый голос ее вторил скворчанию зажарки: — Вы все на веточке снеслись.
О домах престарелых я слышал, читал. Но чтобы дом престарелых был на моей родине — впервые слышу. И тоже: когда читал о стардомах, скажем, в Подмосковье или в Воронежской области, вроде бы даже радовался: «Вот. Заботятся о стариках! Старики в стардомах — как дети в детских садах!» А когда услышал, когда понял, когда почувствовал вот, что эти самые стардома…
— В Отрадной — стардом?
— Так я ж о чем тебе кажу? Там теперь наши старики. Кто не может смотреть за собой. И с нашего хутора. И с Труболета. И с Эстоновки.
— И с Труболета там?
— Так я ж тебе кажу. И с Труболета. И с Эстоновки. И с Отрадной е.
— А с Труболета кто?
— И Полякова. И Щеколдина. И Аржаная. И Сгарская. Многие там.
— Сгарская? Анна Тимофеевна?
— А то ж.
Ужасно было слышать это. И особенно обидно было за Анну Тимофеевну Сгарскую, за бабушку Аню, которая всегда нас угощала яблоками, грушами, сливами, крыжовником, клубникой, смородиной, которой мы мальцами помогали сушить фрукты в их саду и у которой были такие красивые дети — рослые, чубатые парубки, помню, поднимали и переносили зубами мешки с зерном на колхозном току, и дочь Люба, моя ровесница, которой я писал записки, когда жил у бабушки.
— Но у Сгарских три сына и дочь!
— Три сына и две дочки, — поправила тетя Маня, ударяя в слове «дочки» на последнем слоге, — и никому не нужна.
— Я знаю одну дочь. Любу, с которой ходил в школу.
— Ты старшую не знаешь. Она была замужем, на Бахмуте жила, когда вы с Мишкой только нашлись.
— А в чем же дело?
— А в том и дело: пока маленькие были, пока и нужна была, а как стали деньгу огребать да дома строить, так и не нужна.
— Не могу поверить! Не может быть! — восклицал я, вспоминая щедрый сад Сгарских и красавицу Любу, в которую мы все были влюблены.
— Чего ж не может быть, когда все так? — сказала тетя Маня и подложила в плиту поленьев: я забыл подкладывать. — Верь не верь, а так и есть. Три сына и две дочки, а мать в стардоме.