— А дома у нее кто есть?
— Мать. Она там еле дышит.
— А дети есть?
— Какие там дети, она и замужем не была.
Я глянул на Галину Георгиевну: за ее броской, совершенной ее красотой, за ее напирающей жизнерадостностью, за всей ее здоровой и счастливой жизнью (у нее муж — видный человек в районе, сын — офицер, дочка — студентка, не сегодня-завтра — внуки), за ее игривым, не злым, в общем-то чистым самолюбованием не чувствовалось никакой заинтересованности в чужой судьбе, никакой боли за ближнего. О няне моей она думала и говорила постольку-поскольку. Так, себе на радость. И все же я спросил:
— А… почему?
— Видно, не нашла. — И любовалась своим ответом, здоровая и красивая. — Потому…
— Может, сходить к ее матери?
— Завтра сходишь! — И засмеялась, довольная собой и счастливая. Повернулась к Максимовичу: — Гля, Максимович: а забрало нашего Ивана Николаевича!
— Да-а! — протянул Максимович. — Ты, брат ты мой! Наверное, давно не видел свою няню?
— Как увезли меня отсюда, до войны, так с тех пор и не видел. И даже не помню…
— Ну, это брат ты мой! — протянул Максимович. — Надо, брат, сходить. Ты сходи, Николаевич.
— Завтра же пойду! — сказал я. Сказал так, точно бы впервые высвобождался из того чувства «заявиться на белом коне…»
Мы с товарищем объехали все хозяйства, несколько раз проезжали мимо родного моего хутора по горе, откуда открывается раздолье родного Приурупья. В Благодарной нас захватил дождь. Мой спутник с самой высокой точки в районе, с горы Благодарной, распоряжался по радио из машины, куда сколько перебросить в сложившихся условиях комбайнов, куда сколько автомашин. Тучи напирали на гору от Урупа, шли над самыми головами, взрываясь изнутри громом и молниями — «трах, тах, тах, тах!» И с меня точно бы слетало что. Я загорался простым и жизненным, чем заняты мои земляки, как бы поздно мы не вернулись.
К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.
«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно обласкивали меня нянина калитка, нянины цветы, яблони и вишни, в которых стоял нянин дом с воздушно-мягкими белыми стенами и темными окнами, и я сам почти не чувствовал себя. Точно бы сам был бестелесный. Я остановился у веранды и все так же чувствовал себя слитым с окружающим, со всем во дворе, окрапленном блескающими частицами света, растворенными в нянином мире. Вот я и пришел к тебе, няня, думал я, вот я наконец у тебя, няня. На душе было распирающе-светло, просторно и счастливо. Меня нисколько не обескуражило, что нет света в доме. И не удивило, когда рядом, словно бы из ничего, из воздуха, прозвучал робкий старушечий голос, сопровождающийся каким-то странным, что-то объясняющим смешком:
— Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…
Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.
— А вы мама моей няни? Александры Федоровны?
— Мама. Угадали.
— Ну будем знакомы.
— Будем знакомы. — Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.
— А как вас зовут?
— Меня? Бабушка.
— А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.
— А! Дарья Филипповна. — И все так же смеялась. — Дарья Филипповна звали.
— Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?
— В центр пошла. Нарядилась и пошла.
— Может, она в кино останется?
— Нет, что вы? — заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. — В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. — И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.
Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.
— Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. — Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.
— Дом ваш, Дарья Филипповна?
— От производства. Шуре как лучшей работнице дали. — И опять смешок.
Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.
Комнаты — их было две — страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной — ясно, что няниной! — кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя — черноглазая, чернобровая, со всеми звонкими, чистыми чертами красавицы-казачки, в которой выказывается далекая горская кровь.
— Это няня, — сказал я.
— Няня. Угадали.
— А это кто? — перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.
— Петя наш.
— Нянин брат?
— Брат. Угадали.
— Где он сейчас?
— Умер. — И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. — От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. — И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».
— А это кто? — Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.
— Шурин ухажер. В сорок четвертом убили.
Я обернулся: да, она смеялась.
— На фронте? — перебил я.
— На фронте. — Она тоже подняла лицо на портреты. И, кажется, смеялась. — А любили как друг друга!.. Все, было, у калитки стоят… — Я глянул: она жалко, ненормально смеялась, а из глаз сыпались слабые слезы. Я растерялся, обшарил взглядом комнату и — напоролся на свой портрет, знакомо смотревший на меня с развернутого на столе знакомого журнала.
— Извините. Я побуду на воздухе.
Спешно вышла и Дарья Филипповна.
— Может, она пошла-таки в кино?
— В какое там кино? Ни в какое кино она не пойдет сегодня. Что вы?
И, действительно, почти в ту же секунду — я никак не успел обдумать свое положение — абсолютно неслышно подошла небольшая женщина с черными, поразительно живыми, яркими даже в свете луны и уличной лампочки глазами. Она подошла и с каким-то трогательно скромным достоинством остановилась стеснительно, но с достоинством улыбнулась, напоминая мне и теперешнюю мою маму, и забытых станичных девчат времен моей юности. Стесняясь протянуть мне руку, она сказала:
— Ну, здравствуй, Иван Николаевич.
— Здравствуйте, няня, — Я смело, как будто вчера расстались, поцеловал ее в загоревшуюся морщинистую щеку, незаметно сморгнув слезу. — Значит, признали?
— А чего ж не признать? — бойко, чтоб разогнать свое стеснение, отвечала счастливая и растерянная няня, и в голосе ее еще больше пробилось моих, свойственных моему голосу и голосу моей мамы, таких близких ноток. — Ну, пойдем же в хату, Ванюша, Иван Николаевич.
Дарья Филипповна теперь вся, вместе со своей табуреточкой, которую пристроила в уголке за кроватью, любовалась ею, выражая каждым своим движением, каждым своим взглядом единственную свою любовь к единственной своей дочери и ревностное, трогающее до слез, нетерпение, чтоб я поскорей оценил, наконец, какая у нее замечательная дочь, одна-единственная такая на свете…
Я вглядывался, вглядывался в свою няню, отыскивая в ней давние ее черты, какие я помнил, сличая с девичьим ее портретом, и находил, что я вроде бы вообще ее представлял даже такую вот, в годах, может, видел, и все больше угадывал в ней общего со мной. Что-то вот во взгляде. И в самих глазах, хотя они и не такие цветом… Что-то в раскладе бровей. И в самих бровях, широких и прямых… Что-то во всем лице, в выражении… И что-то общее в ней с моей мамой… Особенно во взгляде…
— А я сильно изменился с тех пор, няня? Узнали бы меня, если бы встретили где?
— А то б не узнала! — бойко, сквозь вечное свое стеснение, отвечала няня. — Вот и седой уже, а узнала бы хоть где!
— Так ты ж часто его видишь, — засмеялась в уголке Дарья Филипповна: мол, подожди, ты еще не такое узнаешь!
Няня вспыхнула опять, как девочка. Сказала решительно:
— Это когда ты здесь работал, в редакции. — И глядела радостно и стеснительно: вот, мол, я все знаю про тебя.
— Хи-хи-хи-хи, — Дарья Филипповна. Вот какая она у меня, мол. Да ты еще не такое откроешь, подожди!
— Ты жил на Школьной, у Марковны. Потом на Урупской, у Копыловых, — бойко и радостно говорила няня. — Я стану там где-нибудь или на лавочке сяду напротив, подкарауливаю, а ты идешь. Или на машине подъезжаешь. Тебя часто на машине подвозили.
— Специально… меня… караулили?
— Да отводила душу, — созналась няня.
— Почему же вы не подошли?
— Так знала же, что ты придешь. Рано или поздно…
— Так и думали?
— И думала, и чувствовала, и знала. — И глядела преданно и открыто, с девчоночьим, мило уживающимся со стеснением, задором.
— Наверное, и выпившим меня видели?
Она вздрогнула, напряглась вся. Покачала головой.
— Нет. Никогда не видела. — И смотрела искренне, растерянная и удивленная. — А что, ты пьешь?
— Было, няня.
— Василий, тот пьет. А о тебе даже не слышала.
— Какой Василий?
— Да тоже нянчила, — сказала няня. — Стеблин. Ты его, наверно, не знаешь. Из Москвы он. — И опять навела на меня сверкающие свои глаза. — Когда вы уехали с хутора, меня взяли в Москву нянчить Васятку. Наш, отрадненец, Теслин, жил в Москве, в министерстве работал, он и взял, ему Плахута посоветовал. Так он вот вырос, Василий, выучился, инженер теперь, а жизнь не ладится.
— А где он живет, Василий?
— В Отрадной. Закончил институт, приехал, здесь и остался. У него же родня здесь. Да он сказал: поеду, где няня… Так он хороший, душа у него есть, а вот в жизни не везет.
— А Плахутины как? Все выросли?
— Все. И все повыучились. Трое — здесь.
— А вы учились?
— Да почти и не училась. Пошла, было, в Москве. А у них другой появился. Тот там прибился, Анатолий. Но и у него тоже что-то не складывается жизнь. Разошелся… А и не пьет.
Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи» — в уголке. Мол, что оно такое? У всех одно и то же.
Я переживал за няню.
— Так вы и не учились?
— Да так и не пришлось, Ваня. Тот, Анатолий, стал ходить, война началась, я в госпиталь пошла няней. Потом приехала сюда, мама одна осталась, и вот какая, надо было работать. И как пошла, так по сей день. (Дарья Филипповна тихо и печально, почти слезно, засмеялась). Да, вот так и получается, — точно бы подтвердила няня. — Теперь одна радость — вот вы. — И просияла улыбкой, жаля мне сердце этой своей улыбкой.
Няня поправила юбку, глядя прямо в глаза мне. Сказала, загораясь по-девичьи:
— Я ведь на выступлениях твоих бывала. Когда ты в Отрадной выступал. В Доме культуры была. В первой школе. На пищекомбинате… А когда тебя по телевизору показывают, то всегда смотрю… — И она вспыхнула, скосила стеснительно глаза на вырезки программ, лежавшие на столе.
Я отыскивал глазами телевизор. Она поняла. Сказала все так же бойко:
— К соседям бегаем. Своего еще не приобрели.
Я невольно задержал свой взгляд на нянином портрете, где она совсем юная, поглядел на убитого ее жениха. Няня тоже глянула.
— Кавалер мой. В сорок третьем подружились. В сорок четвертом проводили и сразу, что-то через месяц, бумагу получили. — Она преданно и тихо, с прижившейся уже в ней, смирной уже, не бушующей болью смотрела на фотографию. А я смотрел на нее, на ее маленькие, в мелких, темных от соков трещинках руки, замершие у нее на коленях. Спросил, чувствуя, что не нужно спрашивать, но не в силах сдержать себя:
— Так вы и…
Она поняла.
— Так, Ваня, и осталась. (Дарья Филипповна: «Хи-хи-хи-хи». В своем уголке. И во мне от этого ее смеха заворочалась рыдание). Находились. Но то пьяница. То мотолыга. То ветреный. Путнего и не находилось. — И снова глянула на портрет. — Ни один не стоит ногтя его.
Старушка хихикнула: они ж какие, мол, теперь, ухажеры!..
Няня смотрела на погибшего своего дружка. Уставше. Отсутствующе. Словно бы жила там, далеким своим невернувшимся счастьем. Может, видела себя и его, стоявшими в далеком сорок третьем году у калитки, под распускающейся вишней…
— А ты ж как, Ваня? — спросила она, вдруг очнувшись, с материнским вниманием. — Сам живешь? Или с семьей? — И вся жила мной в ожидании ответа.
— С семьей, — сказал я, не в силах сказать правду.
И тут же подумал: «Да она все знает, моя няня, все!» Дарья Филипповна посмеивалась, любяще глядя на свою дочь из своего угла. Я поднялся, не в силах больше держать распирающей меня лжи. Няня тоже подхватилась.
— Уже и уходишь?
— Пора, няня.
— Давай же хоть повечеряем. Что же мы?
— Спасибо, нянечка. Я вечерял, — врал я. — Мы сегодня ездили по хозяйствам, нас всюду кормили, — врал я дальше. И все больше ненавидел себя.
Няня смотрела на меня перепуганно, но вместе с тем — преданно и любяще. И в глазах ее, в удивительных глазах ее, в черных глазах ее стояли чистые, выражающие боль за меня, прямо кричащие слезы.
— Я, может, завтра приду, — сказал я. Хотя ясно сознавая, что могу не прийти. Вряд ли завтра найду в себе сил, чтобы прийти. Я приду. Обязательно приду. Только, может, не завтра. А может, и завтра. Может, и найду в себе сил завтра. Я же солдат! Привык выполнять данное слово! И, может быть, найду в себе чистоты… Я обнял маленькую мою, старенькую няню. — Дорогая моя няня! Спасибо вам за все, милая моя нянечка! И вам спасибо, бабушка, Дарья Филипповна. — Я поцеловал обеих. — Спасибо. И извините меня. Если я сейчас не засну, то совсем не засну.
За двором, напротив автостанции, еще кипевшей людьми, я сказал с наигранной веселостью:
— Ну, хватит меня провожать, няня. Разрешите, я еще вас поцелую. — И поцеловал. В ту же ее морщинистую, по-девичьи вспыхнувшую щеку. — Спасибо за все, нянечка. За то, что сберегли мне жизнь в то трудное наше время. И что спасаете меня теперь.
Она не поняла. Из-за своей чистоты. И из-за своего любования мною.
— Простите меня, няня. За все, — сказал я. — И пусть все меня здесь простят, на родине… За все, что налипло на душу, которую вы сохраняли. — Я взял ее руку. Пожал. Она достала из-за кофточки и сунула мне свернутую в трубку тетрадь. — Что это?
— Песни и частушки, — отвечала она, вся живя мной и ничего не понимая и не желая понимать, кроме своей любви ко мне. — Ты как-то говорил в ильичевском Доме культуры, что собираешь. Я вот записывала…
Пусть я сам себя сожгу за столом, но напишу все, ничего не скрыв: ни того, что было со мной и что во мне; ни того, что было вокруг, что было с моей родиной и всей страной; я сожгу себя, чтобы свет от этого костра осветил путь и будущее моей дочки и всех ее сверстников… Что ж? Будем считать, что я такой и есть — маленький, каким оберегала меня няня; и будем расти, очищаясь от всего ненужного, налипшего в жизни…
Я уснул в эту ночь без снотворного, лишь разобрал несколько няниных неграмотных дорогих строчек-закорючек, так похожих на мамины, и спал крепко, чувствуя, что в эти святые минуты никакого снотворного не надо…
Попутчица
— Вот спасибо тебе, касатик, что взял. Сразу видно, внимательный. Куда бы только корзинку пристроить? Да ладно, я ее на коленях подержу. А то вдруг побьются яички! Я ж их штучка к штучке собирала. Каждое знаю до пупырышка. А как же! Еще в курице знала, какое будет. Без этого в хозяйстве нельзя. Любовь ко всему, за что ни возьмись, требуется. Вот, к примеру, ваше дело, шоферское. К нему тоже сердце нужно. А разве все сознают это? Нет, не все. Иной раз попадет какой лихач, так пока доедешь, от костей все отстанет. А ты машину правишь, ровно клад везешь. Ехать с тобой — одно удовольствие. И дорога чувствуется, как рубашка новая. Что? Что ты сказал? Фу! Хырчит твой мотор, как поросенок недорезанный, забивает голос. Говоришь, цокотуха? Угадал, касатик, угадал. Вот такая я сроду. Это ты как в воду глянул…