Смотрю, слушаю... - Бойко Иван Николаевич 15 стр.


Няня

Олегу Михайлову

Чуть обидится мама, так сразу: «Я тебе няньку нанимала, а ты…» А отойдет: «Уже напыжился! Ну, точно как маленьким был…» — «А какой я был?» — «Да не приведи господи!» И смеется со страхом и радостью, вспоминая, какой я был «не приведи господи».

«Деятельность» моя, по маминому рассказу, началась с того, что я, только начав ползать, подобрался, когда мама вышла за кизяками, к нашей квочке-труженице, выводившей каждое лето три-четыре раза цыплят, повытаскивал из-под нее яички и одно за другим порасколотил о кирпичи, на которых стояла кровать. Когда вернулась мама, картина была ужаснейшая: разбитые яички валялись по всей хате, из некоторых не дождавшиеся своего срока цыплята поднимали слабые слепые головки; рассерженная квочка коркотала и топотала с растопыренными крыльями — то намеревалась клюнуть меня, то поднимала своих голых, не набравших еще сил птенцов.

«Как она не выклевала тебе глаза? — пугается еще и теперь мама. — Сколько таких случаев было!»

Чтобы не творил подобных «чудес», меня привязывали к чему-нибудь, но и тогда не обходилось без происшествий: раз перевернул на себя стол, к которому привязали, другой — чуть не спалил хату: хотел пережечь веревку, которой привязали к скамейке, — дотянулся до плиты вместе со скамейкой и всем, что было на ней.

Ничем особым я, конечно, не отличался от своих сверстников на хуторе. Был ребенок как ребенок. Но сама тогдашняя хуторская жизнь привносила в повседневность что-нибудь неожиданное, и эта повседневность нашей впечатлительной маме рисовалась необыкновенной, и мы казались ей необыкновенными. А было у нее нас пятеро огольцов, и хлопот с нами было немало, тем более что отец, как рассказывает мама, по дому был не помощник: «Задерет ноги на спинку кровати, пускает дым в потолок или гоняет шары в бильярдной, а ты хоть разорвись… Корову не выгонит в стадо. Кругом сама. И в степь бежать надо, на гору, чтобы до солнца поспеть на стан. И ему сготовить и выстирать, на тракторе работал, приходил бог знает какой, а любил всегда быть в чистеньком. У! Знаешь, какой он был, ваш отец? Что ты! Не дай бог, если что не так!» И она просветляется сквозь морщины в воспоминаниях, какой был «требовательный чистюля» отец, а она, мы знаем, всегда любила «догодить» — сделать как можно лучше.

Но, видно, нелегко было ей с нашим отцом, которого, по ее словам, страшно избаловала бабушка Ирина, его мать: «Один остался из шестнадцати, так она его с ложечки кормила». Мама пробовала «исправить» его, настояла, чтоб отделиться от свекрови, но на отца это нисколько не подействовало: «Как был — ни за холодную воду, так и остался. Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха».

Рядом с нами на хуторе жила Сонька Плахутина, троюродная отцова сестра, «колхозное горе», у которой тоже была куча детей, но которая не только не выходила в поле на работу, как все люди, не только не участвовала в художественной самодеятельности, как наша мама, но даже и дома ничего не делала, все — Степан. А Степан, надо сказать, был необходимейший у нас человек — плотник и столяр, один-единственный на колхоз; никто не знал, когда он спал. Закурилась у Плахутов труба — значит, Степан прибежал из мастерской, где уже успел сделать дверь или раму кому-нибудь или пару ульев для колхоза; забелели на плетне у Плахутов пеленки — это, значит, Степан накормил всех, стирает. А Сонька «в соломе лежит, соломой чухается». «Вставай! — кричит Степан, гремя ведрами — собирается бежать на Уруп. — Иначе лопнет мое терпение, брошу я тебя!» — «Эге, бросишь! — отзывается Сонька и высовывается из дверей: голова в соломе, в пуху, заспанная вся, неумытая. — Ишь, який умный! Я тоди буду робыть, як бросишь». — «Ты сейчас робы, пока не бросил! — кричит Степан. — Вернусь, чтобы все было прибрано!» — «Эге, все! Який же ты умный!..» — Сонька моргает вслед, не переступая порога, и опять зарывается в солому среди своей ребятни, которой и счета не знает. «Нет, не вынесет сердце! — кричит Степан, опять гремя ведрами: наливает воду курам, кабану — уже смотался на Уруп. — Ей-богу, брошу, кончится мое терпение!» Сонька опять высовывается из хаты, выбирает из головы солому, раздирает глаза. «Эге, бросишь! А детей не жалко?» — «Не посмотрю и на детей! — кричит Степан, снимая высохшие пеленки с плетня и собирая запачканные, которые Сонька «сплавляет» за порог или бросает в плиту, чтобы потом сгорели. — Ой, господи! Да за какие грехи это мне выпало?!» — «Эге, за якие! Ты же говорил, шо любишь…» — «Так брала бы пример с няньки Катьки! Вон — и дома, как метеор, и в колхозе — первая». — «Эге, с няньки Катьки! Який ты умный!» — огрызается Сонька. «Да, с няньки Катьки! Посмотри: и дети у нее — любо глянуть, и в колхозе за тебя полет! Вот задание: полатай рубашку мне — раз, постирай себе юбку — два, помой посуду, я специально не мыл, это три. Не сделаешь — брошу! Хватит терпеть!» — «Эге, хватит! Який же ты умный! Знал, кого брал, теперь робы да корми!» И только он скрывался за двором — опять зарывалась в солому…

«Действительно колхозное горе! — смеялись на хуторе. — Что было бы, если бы их спаровать, Катькиного Николая и Степанову Соньку?..» — «Та подохли бы!» — хохотали труболетовцы. «Подохли бы — это точно! Только ж несправедливо бог парует!»

Справедливо или несправедливо «парует бог», но наша мама была в самом деле моторная, под стать Степану: она могла прясть или вышивать и одновременно разучивать для спектакля в ликбезе «Наталку-Полтавку», печь хлеб, учить уроки и смотреть за детьми. Разумеется, при этом не обходилось без курьезов. Однажды она готовилась посадить хлеб и укачивала меня: качнет люльку ногой, пропоет какой-нибудь куплет и за тесто, качнет и… При этом, конечно, следит за огнем в печи, налаживает борщ… А гвоздь на матице — возьми и разогнись, мама хотела подхватить меня, да заляпала тестом. «Ну, тогда и досталось Николаю! — смеясь, рассказывает мама. — Два дня потом ходил как шелковый: и за вами смотрел, и по хозяйству брался. Потом забыл: опять ноги на спинку, дыми-ит… Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха», — смеется мама.

И видно было, как ей близко и дорого прошлое. Ей страшно еще и теперь за нас, но и радостно, что мы выросли, трое из пятерых. Радостно, что был отец, хотя она и хулит его. Радостно и горько: ей жаль отца, жаль Шуру и Лиду, что умерли совсем маленькими. Шура застыл на Жандармовке, в бригадном, вагончике, который приспособили под детские ясли, — спал над дырой от осколка; Лиду задушила скарлатина. Тоже в поле, на горе.

Трудно было маме и надумала она взять для меня няньку, после того как я заболел в яслях воспалением легких. Но кого взять? На счастье, когда мама осталась дома со мной, к нашему двору подошла побирушка, девочка лет десяти-одиннадцати. Мама лепила как раз вареники, пригласила девочку и расплакалась, узнав, что отец ее умер в голодные годы и теперь она тем и живет, что просит, и еще кормит больную свою мать и меньшего брата. «Ты такая же несчастная, как и я! — заливалась слезами мама. (Она — с семи лет круглая сирота: мама ее умерла, отца убили, росла по людям). — Я возьму тебя к себе, вот за Ваней смотреть. А мы и маме твоей поможем». Девочка — звали ее Шурой — с радостью согласилась. Мама выкупала ее и обстирала, сшила ей новое платье, заплела в косы свои девичьи ленты…

Мне страшно повезло, что в няни попалась та девочка, Шура. И не только мне, а всему колхозу. По рассказам мамы и хуторян, это было удивительное создание, раскрывшееся на ласку и доброту всеми качествами своей чуткой, нежной и отзывчивой души. Черноглазая, с черными косами, она, говорят, просто расцвела у нас. Всегда чистенькая, нарядная, она поприбирает и в хате (я почему-то представляю, может, помню, как было у нас тогда: постели — в кружевных покрывалах, расшитые подушки заострены углами вверх, над ними — карточки под расшитыми украинскими рушниками), выкупает и нарядит меня… Едут на гору, в ясли: все мои ровесники — на днище мажары, а она меня на руках держит, — далеко видно красное одеяльце! Она помогала и няне ясельной: каждого обстирает, каждого выкупает, нарядит. Председатель распорядился начислять ей трудодни. Потом она вообще перешла в колхозные ясли — упросили женщины! — и мама не боялась за меня: раз там няня Шура, со мной ничего не случится. А она, няня Шура, все же выделяла меня. Приедут на стан, а она: «Тетя Катя! Тетя Катя! А наш Ваня лучше всех! Посмотрите: напы-ижился-а!»

Няня Шура!

Теперь уже я стал сознавать, что многим в моей душе обязан моей песенной маме, и ей, моей няне. От них у меня те слова и речения, которые внезапно, с прожигающими душу слезами, вдруг выворачиваются во мне за столом…

Когда я спрашиваю, какие песни мне пела няня, мама светло вздрагивает и точно молодеет, прислушиваясь к прошлому в себе, замирая в движениях, незаметно для себя роняет слезу. «Да все, какие я пела». — «А какие?» Мама опять прислушивается к себе, глядя перед собой, опять вздрагивает светло, омолаживающе: «Да вот хотя бы эту:

Я — ту, ту, ту, ту, стучу.

Я горошек молочу

На зеленой горочке.

Ко мне куры летят,

И вороны летят.

Я по курице — цепом,

По вороне молотком.

А баюшки, баю, бай,

Спи, Ванюша, засыпай».

— Это пели, когда молотили…»

И передо мной встают родные места: хутор на горе кажется на уровне с самим Эльбрусом, станица и хутора внизу, за Урупом…

«Да я и сама не знаю, откуда оно бралось, — говорит мама. — Так, само приплывало. Что делаем, о том и поем. Что на тебя глядит, то и в песню летит. А Шура подхватывает, она такая хваткая была да памятливая. Вот, еще мигнуло:

А котики серые,

А хвостики белые.

Котик будет уркатать,

А наш Ваня крепко спать».

И заплачет… «Что вы, мама?» — «Да что? — И вытрет глаза тыльной стороной ладони, больше кончиками подогнутых пальцев, как только умеет одна она, единственная в мире. — По неустроенной твоей жизни день и ночь горюю. Нас война разлучила с отцом, а вы… так… по дурости…»

Стараюсь направить разговор: «А как у няни сложилась жизнь?» — «Да вот и не знаю. Мы ж вскорости уехали с хутора. Чуть ты подрос. А она вернулась к матери в Отрадную. Так с тех пор о ней ничего и не знаю. — И вздыхает. — Хоть бы у нее сложилось все благополучно. Ты бы разыскал ее, поблагодарил. Ты же там сколько бываешь!» — «А как ее фамилия?» — «Да вот и не скажу. Ты же знаешь, они на лубзаводе жили, наспроть хутора, в бараках там. Ее в Отрадной должны знать. Приметная такая, куда! Косы черные. Глаза черные. А лицо, как сметана, — белое-белое. На нее уже тогда многие заглядывались. Брат у нее был. И мать. Да только чи теперь живы? Сколько прошло?»

Я часто думал о ней. Думал, что когда-нибудь приду к ней. Да не приду — заявлюсь! И заявлюсь обязательно сильным, так сказать, «на белом коне». Чтобы обрадовать ее навсегда. Чтобы поразить навсегда. Чтобы запало навечно ей, что не напрасно сберегала меня в жизни…

Что такое я должен сделать, я не представлял. Но что-то особенное.

Было у меня такое чувство. И держалось это чувство долго. Может, держится во мне — и держит на свете меня — и сейчас.

И, может быть, это чувство и не давало мне встретиться с ней, с моей няней. Потому что я все еще не на коне. Тем более — не на белом.

Но я каждый раз интересовался ею, как только приезжал на родину, уже взрослым, и когда работал в Отрадной.

Мне хотелось, чтобы было у нее образование, у моей няни. Чтобы закончила она институт. Как я. И чтобы работала учительницей — направляла добрым своим сердцем путь моим землякам. И чтобы могла понять меня, мои беды, мои боли. Чтобы все понимала. И чтобы знала меня, мое дело. И чтобы ее дети и ее ученики знали меня…

И так же почему-то хотелось, чтобы она жила в Москве. Чтобы мы именно там и встречались.

Чтобы я пригласил ее к себе… Чтобы у меня была семья, чтобы все было надежно, красиво… Чтобы поехать вместе на море, попутешествовать по побережью… Или купить всей ее семье путевки в какой-нибудь знаменитый пансионат, если она постесняется вместе… Или сделать еще что-нибудь. Такое, чтобы передавалось ее детям и внукам. Моим детям и внукам. И всем-всем…

… Расположенный почти в центре станицы современный дом моего друга, ушедшего на покой старого журналиста Максимовича, и вся его жизнь кажутся мне тем, к чему я стремился, и разом тем, от чего ушел. И чем тяжелей год мне в моем деле, тем я дольше живу здесь летом, дольше отхожу здесь среди земляков, вступивших в свое будущее, и не порвавших со своим прошлым. Сначала я только смотрю на крестьянскую суету во дворе, страшно чужой здесь и страшно свой. И только потом, обжившись и оглядевшись, могу показаться «на люди» — сходить с Максимычем на его огород, расположенный за Урупом, на круче, откуда виден мой родной хутор, заглянуть в библиотеку, в редакцию, выехать в хозяйства…

И почти всюду на родине, на той или иной глубине чувств, я всегда думал о своей няне, к которой все еще не протоптал дорожку.

Но в этот раз не успел я еще попритихнуть сердцем в милом дворе земляков, как меня «оглушила» соседка его, бухгалтер с плодозавода, на котором я только что был с выступлением.

— Иван Николаевич! Интересно ты рассказываешь, Иван Николаевич! — затронула она меня. — Всем так понравилось. А особенно… знаешь кому?

— Кому, Галина Георгиевна?

— Нашей Шуре. Вот кому. Александре Федоровне Мельниковой.

— Какой… Александре Федоровне?

— Да няне твоей, Иван Николаевич! Мельниковой Александре Федоровне, которая тебя вынянчила!

Сердце мое качнуло меня, провалило меня среди зелени двора, высветив перед глазами зал клуба завода, который я забыл тотчас, как отошла машина. Напрягался вспомнить, кто где сидел в зале.

— Неужели там была няня?

— Ну, а то ж как, гля! — радовалась Галина Георгиевна, которую за слезами я едва различал. — Сидела, Иван Николаевич! Глядела во все глаза!

— А где она сидела?

— Да прямо перед тобой. На третьем ряду. Видел, где я сидела?

— Да, конечно.

— Ну, так она рядом сидела. На том же ряду.

— Господи! Неужели?

— Вот тебе и господи! Неужели! — весело передразнила Галина Георгиевна. — Мы ее специально посадили перед тобой, чтобы вволю насмотрелась.

— А вопросы она задавала?

— Да то! Она задаст!

Я не понял. Пытался представить няню.

— А какая она из себя?

— Да какая? Черненькая такая. Небольшая. Самая настоящая твоя няня.

— Почему же она не подошла?

— Да то! Так она тебе и подойдет!

Я опять не понял.

— Почему не подойдет?

— Да такая она у нас, гля! Стеснительная такая!

— Чего же ей стесняться?

— Да вот и мы так думаем. Это мы и попросили наше начальство, чтобы пригласили тебя, когда узнали, что ты приехал. Вот уж насмотрелась! Глаз не спускала с тебя. Мы посмеялись!..

— Зачем смеяться? Надо было мне сказать!

— Да мы хотели. Она не разрешила. Говорит, что когда-нибудь самому дойдет.

Остро впилась в мое сердце вина перед ней. «Ты смотри! Самому дойдет!»

— Так можно сейчас к ней сходить?

— Прямо уж! Загорелся! Сейчас она на работе. Она во вторую смену сегодня.

— Это до которого?

— До двенадцати вторая у нас. Ничего. Завтра сходишь.

Завтра она выходная. Весь день дома.

«Подумать только: десятки раз приезжал и уезжал и не видел!..» — мучился я, абсолютно позабыв о белом своем коне.

— И давно она у вас работает?

— С окончания войны. Как завод открыли, так и стала работать. Больше ее у нас никто не проработал. Кто с ней начинал, уже, должно, все на пенсии. И она у нас все годы передовая. Фотокарточка на доске Почета.

— А кем она у вас?

— Да она всюду справляется, куда ни поставь. Сейчас на разливе. Яблочный сок разливает. Ты же любишь сок?..

И от этих ее слов, от этой ее насмешливости стало еще ласковее, еще светлее.

Назад Дальше