Смотрю, слушаю... - Бойко Иван Николаевич 20 стр.


Лягушки замерли. Темноту сдавила ледянящая душу тишина.

1957

Ночь метельная

Все решено. Надо только действовать.

Врачи определили у сына туберкулез, и он, Данила Тимофеевич, употребит все средства, но сыну погибнуть не даст. Данила Тимофеевич, конечно, слышал, что теперь медицина на высоте и что уже не страшны никакие болезни. Но этому не особенно верит. Не знает, как теперь, а раньше никаких лекарств не принимали. Налегали в таких случаях на жиры. Особенно, слышал Данила Тимофеевич от сведущих людей, помогал жир собачий. И вот он решился насчет Кучмана.

Правда, о таком щепетильном деле еще можно говорить. А когда оно самого коснется, тут уж мороз всю кожу подерет.

Разумеется, сын ничего знать не будет. Старуха все устроит тайком. И все-таки муторно. Все-таки душа наизнанку выворачивается. А вызволять из беды сына надо.

Данила Тимофеевич глянул на старуху, собрал все необходимое, вышел.

На дворе смеркалось. Кругом все было серо. Задувало из-за сарая, поверху и сбоку, снегом. В застывающей луже, образовавшейся в оттепель перед порогом, схватывалась рябь. Данила Тимофеевич вгляделся: между кирпичами, в луже, ветер трепал его отражение, круглое, с широко расставленными ногами в яловых сапогах, с седой бородкой.

Стукнув хвостом и прошуршав цепью, из конуры вылез Кучман. Стал на отражение Данилы Тимофеевича и отряхнулся, засветив в глазах добрые зеленоватые огоньки. На его бурую, с седой дымкой шерсть на широкой спине, на крутолобую голову с вислыми вздрагивающими ушами падали снежинки.

«Старик», — с глухой тоской подумал Данила Тимофеевич и тут же, не давая себе размягчиться, оттолкнул собаку ногой. Вынул из кармана краюху хлеба. Кучман накинулся на хлеб цепко, как обычно, но есть почему-то не стал, отнес в зубах в конуру.

— Да, — раздумчиво протянул Данила Тимофеевич. Попробовал на пальце лезвие ножа. Вздохнул и прошел в сарай. Нащупав в полумраке верстак, на котором строгал все материалы, когда подваживал осевшую хату, положил оселок. Достал нож.

В сарае еще пахло коровой. Теплый душистый воздух першил в горле, щекотал в ноздрях. Под ногами щелестело сено. Чавкал размокший навоз, который так и не убрал Данила Тимофеевич после того, как Дмитрий отвел корову на колхозный баз. «Сознательный тоже! — Данила Тимофеевич плюнул на оселок. — Теперь бы пил молоко парное! С жирком бы!.. Оно бы усе и прошло!..»

Оселок нудно попискивал. Рука то и дело выпускала нож: то ли заходили в них зашпоры, то ли они ослабели от натуги. В тон оселку поскуливал в своей конуре Кучман. Ворочался, ворча, ветер в соломенной крыше, разоренной воробьями, и на согнутую шею и за шиворот падали колючие крупинки…

Когда нож наточил, уж совсем смерклось. У сарая навалило серый высокий, с Кучмана, сугроб. Намело на порожки. Забило, как паклей, двери. Данила Тимофеевич, злясь на вьюгу, прошел в сени. Отыскал запылившийся фонарь. Заправил его керосином. Протер стекла, открыв источенную ржой створку. Зажег и вовсе расстроился: почти у всех в станице проведен электрический свет, а он, Дмитрий, говорит, проведет тогда, когда у каждого колхозника будет свет.

— Ты делаешь, чи не? — спросила приглушенно старуха, приоткрыв дверь. — А то нагрянет, не оберешься горя…

Старик покосился на ее шершавые, в синих узлах, ноги, обутые в войлочные выступы, с трудом промолчал. Старуха, почуяв недоброе настроение Данилы Тимофеевича, робко затворила дверь, а он, поправляя фитиль, замешкался и ожег ноготь.

— С таким сыном! — ругнулся Данила Тимофеевич. — Сознательный… Расточитель — одно слово!..

Дмитрий, помнит Данила Тимофеевич, еще с мальства неслухом был да упрямым, что хоть плачь. И делал все навред двору. Бывало, что ни есть дома, перетащит в школу. Шкворень найдет, или лом завалящий, или там доску — все волок на какой-то спортивный городок. А чтоб домой принести — нет его! И еще с пупенка себя не берег. Раз Данилу Тимофеевича с овцами (Данила Тимофеевич всю жизнь, до самой пенсии, чабанил) застал в степи буран. Небольшой гурт отбился. Снег угнал его в катавалы. И Дмитрий, оказавшийся на тот грех с отцом, потащился за отбившимися овцами. Как ни требовал Данила Тимофеевич, чтобы тот вернулся, не вернулся… Только мелькнула в снежной ряске шапчонка с развязанными клапанами. Еле нашли его на другой день. Скрывался в щели вместе с овцами. Черт знает, что за сын!

… А снег все валил. А ветер все усиливался.

Прикрыв фонарь полой фуфайки, отвернувшись от ветра, Данила Тимофеевич пробился в сарай. Фонарь повесил на турлучину под потолком. Сам стал в дверях, взявшись рукой за перекосившуюся, слетевшую с нижнего навеса дверь. И вдруг вознегодовал на себя за то, что корил сына. Неплохой у него сын. Когда служил в армии, крепко помогал семье. Бывало время, в колхозе ничего не давали. Сын только и содержал. А теперь, когда он и так в бедственном положении, отец родной и тот на него напустился. Где ж тут, у черта, справедливость?

Вспыхнул в комнате свет. Заискрился снег на лету.

— На… Кучман! — как бы разбуженный светом, позвал Данила Тимофеевич.

В снежных хлопьях блеснули глаза Кучмана. Он радостно взвизгнул. Перебрал темневшими ногами, растаптывая снег. А у Данилы Тимофеевича сжалось сердце. Вспомнил, как в одну мглистую ночь, по первому снежку, дерзкая волчица прокралась огородами во двор, проломала стену в сарайчике, порезала овец и уже подрывалась под перегородку к корове, как Данила Тимофеевич услышал яростный лай. Выскочил в исподниках. По шуму в сарае определил, что за гость. Спустил с цепи Кучмана, и тот настиг наглую волчицу у плетня. Данила Тимофеевич подоспел с вилами тогда, когда Кучман подмял уже зверя.

— Да, — сказал Данила Тимофеевич, глядя на Кучмана. — Верно служил!..

Кучман, наполовину освещенный, высунув курившийся паром язык, следил за Данилой Тимофеевичем. Глупый, ничего не понимал, не угадывал намерений хозяина…

Стукнула дверь. Ветер подхватил концы шали старухи, высунувшейся из хаты, размотал мохры на оконном свету. Кучман скакнул к порожкам.

— Слышь? — окликнула старуха. — Чиво ж ты тянешь?

— Не каркай, — сказал Данила Тимофеевич. — Коли умная, сама иди делай…

Шаль сбежала с окна. Ветер качнул вздох:

— И где ж он запропастился? Вишь, метет? Может, что случилось?

— Говорю, не каркай. Впервой, что ли? Ступай. Не настужуй хату…

Звякнула щеколда. Кучман вернулся, опять уставил зеленые огоньки, опять радостно перебирал ногами. И снова заныло внутри у Данилы Тимофеевича. Ведь до последнего времени жили они со старухой душа в душу. А теперь бесит Данилу Тимофеевича даже ее присутствие. И все, конечно, из-за него, из-за Дмитрия…

Легче было Даниле Тимофеевичу, когда сын служил. Бывало, приедет в отпуск. В золотых погонах. В скрипучих ремнях. Пройдет по улице — любо глянуть. Данила Тимофеевич наблюдал за ним в клубе украдкой, через окошко. Клуб был завалющий, с кривым потолком, в вечных потеках. Танцевал Дмитрий ладно, легко. Все барышни ширили на него глаза. Данила Тимофеевич чуть не прыгал от радости. «Молодец, Димка! — пело у него внутри. — У люди выбился!..» А это особенно дорого для Данилы Тимофеевича, потому что он сам батраком был. А сын-то родился в первый год коллективизации, и первой его пеленкой была пеленка колхозная. Как же не радоваться?!

А теперь словно завернуто в жесткую, ледяную пеленку сердце Данилы Тимофеевича. Гложет его обида, гложет!..

Ну, заболел… Не так уж это страшно. Можно поднять на ноги. Страшит то, что Дмитрий взял струнку — отцу перечить.

Демобилизовался — и сразу в гору пошел: в колхозе одним из руководителей стал. Данила Тимофеевич, учитывая это, закупил на свои пенсионные деньжишки бревен. Задумал отгрохать такой дом, чтобы людей завидки брали. Раз сын стал начальником, значит, надо думать! Так уж с покон веков повелось! У начальника все под рукой. Можно достать любой материал. Словом, не то, что ему, Даниле Тимофеевичу. Все для Дмитрия открылось. Сам бы пожил как следует и отца б осчастливил на старости лет. Так нет. Об этом и думать запретил. Вместо того, чтобы строить свой дом, начал строить колхозный Дом культуры. Там и дневал и ночевал. А на кой черт Даниле Тимофеевичу Дом культуры, когда он не ходит туда? Да и ему, самому Дмитрию, свой дом нужнее в тысячу раз. Жениться пора. Конечно, хорошо бы на такой, чтобы денег побольше получала. Жена бы вносила в дом. Ухаживала бы. Жил бы в свое удовольствие и поправился. А так ведь из кожи лезет. Здоровье порвал.

Стыдно Даниле Тимофеевичу за сына перед людьми. Дурак он, каких редко сыщешь по белому свету. Попадалось, к примеру, счастье. Премировали его за перевыполнение плана по поставке молока деньгами, а он раззява, отказался. Заявил, что награждать надо того, кто производит материальные ценности своими руками. А он должен в последнюю очередь получать.

Лежит под снегом лес. Мерзнет напрасно.

Пропадают от холода запахи в сарае.

Крутит по двору вьюга. Загребает в сугробы спокойствие Данилы Тимофеевича…

Если бы был сын умнее, все бы иначе выглядело. И Даниле Тимофеевичу было бы спокойнее, и людям бы мог он в глаза гордо глядеть: какого вырастил орла — машина своя! дом лучше всех! почет всюду! И старуха мать погасила бы свое окошко. И Кучман жил бы на радость…

— Эх, горе мое! — простонал Данила Тимофеевич. А Кучман, поняв его по-своему, взвился на цепи, обнял передними лапами. — И чего он этим доказать хочет? Другие вон, до него, понаставили дворцы себе. И живут припеваючи. Ото начальники, и я понимаю!

Закачались огни. Ветер высмыкнул из-под ног Данилы Тимофеевича землю. Он замахал руками, удерживая равновесие. А Кучман пробежал по двору, будто прикручивав цепью вертящийся в снегу вихрь, заскулил бесприютно и тягостно. А вихрь разросся, навалился на хатенку, затряс ее, выдергивая из окон пучки света.

— Держись, голубушка, — слезно прокричал Данила Тимофеевич, закусывая снежинки вместе с волосами растрепавшейся бороденки, и кинулся к хате, обхватил угол, впившись в стену горячими пальцами. Хата кряхтела, как человек, и вздыхала. Потом, когда вихрь обессилил, он ошалело оглядел двор, двинулся точно на чужих, точно отламывающихся на каждом шагу ногах к горке, возвышающейся у сарая. Разгреб снег руками, припал к наледеневшему шершавому бревну и услышал, как из глаз ветер выдул крупные слезы.

Метель пригнула к земле, налетев сверху, свет от окон. Взвизгнул не то ветер, не то Кучман. Взвизгнул так жизненно и тоскливо, что Данила Тимофеевич понял: он никогда не погубит Кучмана. Никогда! Но, чтобы не заподозрила его в этом старуха, отцепил Кучмана, отвел за ошейник в сарай и посадил его в сусек, который стоял теперь без дела за верстаком, и в котором когда-то содержали отруби для кабана и коровы.

…Темь забивала глаза и рот снегом, чурхала по сапогам и одежде терновником, в самых неожиданных местах набрасывала под ноги, как овечьи туши, сугробы. Темь рвала Данилу Тимофеевича, и он рвал темь, буравя твердый и плачущий ветер головой, разбивая сугробы наледеневшими, горевшими коленками.

Когда в испорошенном свете расплывшейся в метели лампочки зачернели, как проволочное заграждение, ворота овчарни, Данила Тимофеевич остановился, перевел дыхание и свистнул, как свистел, бывало, на пастбище. В ответ раздался осторожный, возбужденно-радостный, угадывающий лай. Данила Тимофеевич довольный засмеялся, выдохнул воздух полной грудью, свистнул еще, и перед ним предстал огромный, с годовалого бычка, кобель. Обнюхав старого чабана, радостно завилял хвостом, радостно засветил глазами, прыгнул, лизнул. Данила Тимофеевич поцеловал в ответ холодный нос кобеля, потер горевшие от царапин руки, и на душе его стало необычайно хорошо.

…Утром, поднявшись до света, Данила Тимофеевич расчищал двор. Метель стихла. День зачинался вокруг широко и погоже. Но на душе было пасмурно, сердце ныло и взвизгивало. Данила Тимофеевич, стараясь развеять снежную свою нудьгу, так расшуровывал сугробы, что в воздухе висела, вровень с крышей, радостная снежная пыль. Он тоже хотел радоваться, но чувствовал, грызло его сердце что-то чудовищное и неопределенное, добиралось до горла. Блескучая и едкая снежная пыль выступала из глаз слезами. Данила Тимофеевич отгребал и отгребал снег, не разгибаясь, стряхивая с ресниц таявшую слезами пыль. И уже проделал дорожку к калитке, когда услышал тоскливое и жизненное нытье измучившегося взаперти Кучмана. И вдруг подобрался весь, распрямляясь. Увидел в глубине улицы, среди парковских деревьев, обтрепанных бурей, белое здание Дома культуры, ближе — вразброс, по садам, нахохлившиеся хатенки с общипанными гребнями и стрехами и кое-где дома — все бывших председателей да бригадиров… Не успев еще ничего подумать, повернулся, задрал бородку, влетел прыжками в сарай и забарабанил по крышке ящика, вымещая все накипевшее на закрытом Кучмане, и из глаз его ярко, как лампочки овчарни, рассыпались холодные огни.

— Что ты разоряешься, батя?

Данила Тимофеевич уронил лопату. Оторопел, выглянув из сарая: во дворе, одной ногой на порожке, стоял Дмитрий в обледеневшей, покоробившейся, местами треснувшей шинели и в шапке с темной вмятиной от кокарды.

— Да вот, — сказал Данила Тимофеевич и улыбнулся, — снег выгребаю. Надуло всюду. А ты ж где пропадал ночь?

— Дела, батя, — Дмитрий шевельнул черными бровями и замороженно улыбнулся.

«Тоже мне — дела!» — почти плакал Данила Тимофеевич от злобы и от этой его улыбки, но спросил с усмешкой, с сочувствием и состраданием:

— Ну, а все-таки?..

— Возили корма на ферму. Видел, что разыгралось? — сказал Дмитрий и вдруг, изогнувшись над порожком, закашлялся. Данила Тимофеевич выждал, пока прекратится кашель, и, не стерпев, сказал:

— Вот ты, сынок, больной и пропадаешь где-то целыми сутками, а когда же мы будем дом делать?..

— А зачем он нам, батя?

— Как это зачем? Жизнь-то лучшеет, а мы…

— Поживем пока в этой, батя. Скоро приступим к плановому строительству домов для колхозников. Одинаковые для всех будут. По проекту. Вот тогда…

— Одинаковые? — сказал, усмехаясь, Данила Тимофеевич. — Зачем же одинаковые?

— Затем, чтобы люди были одинаковые, — улыбаясь, сказал Дмитрий. — Одинаковые и хорошие.

— Не бывать такому! — крикнул Данила Тимофеевич, не понимая, на что больше злясь: то ли на то, что дома одинаковые будут, то ли на то, что будут хорошие люди. — Ты вот наверху и ты…

— Чудак ты, батя. К тому идет все.

Данила Тимофеевич злился на улыбку и веселость худющего, прямо синего сына, вспоминая, как, листая однажды газету, сам наткнулся на снимки домов колхозников по проекту, заговорил, вспотев:

— Ну, если так… Тогда ты уж постарайся для себя в первую очередь. Это же у твоей власти…

В хате он помог Дмитрию раздеться. Помог, держа в душе запомнившееся слово «чудак», старухе накрыть стол. Засуетился. Забегал.

Дмитрий, как всегда, за стол сел один. Навел соли стакан, выпил, подмигнув, и Данила Тимофеевич сделался красным, вспомнив, что сын пьет раствор соли в редких случаях, только тогда, когда идет горлом кровь.

— За все хорошее, батя! — смеялся Дмитрий.

— А как себя чувствуешь, сынок?

— Отлично, — смеялся Дмитрий. — Сегодня в санаторий еду.

— От и хорошо, сынок, поезжай, — обрадовался Данила Тимофеевич и пододвинул к сыну пол-литровую банку, обвязанную тряпочкой. — От мать приготовила для тебя жир. Доброе дело. С медом, с дохтуром… Цветок есть такой…

Мать тихо положила на плечо Дмитрия прыгающую руку.

— День и ночь по тебе сохнем, Дима, — всхлипнула она, утираясь передником. — Поезжай, дите мое, поезжай. И это покушай…

Дмитрий кивнул, хлебнув из тарелки. Как бы вспомнив что-то, остановил недожеванный кусок под обросшей мелким синим волосом щекой.

— Батя, ты не планируешь сегодня побывать на овцеферме?

— Не, — сказал Данила Тимофеевич. — Хай ей грец. Хоть на пенсии отдохну от нее. А што?

— Да, понимаешь, звонили, будто собака там пропала…

Данила Тимофеевич глянул на старуху. Та, поджав губы, отошла к печке.

— Э! — сказал Данила Тимофеевич. — Ото ж я всю ночь слышал, волки выли. Мать честная! Сердце замирало. — Нагнулся к сыну, чтобы не слышала мать, добавил: — Я и свово Кучмана закрыл. Визжит, треклятый. Боится, видно…

— Волки, говоришь? — Дмитрий заработал ложкой быстрее. Потом встал. Одернул по армейской привычке гимнастерку. Потянулся к вешалке за шинелью. — Это они натворят дел. Как раз тичка, паруются. Уедешь, а здесь…

Назад Дальше