Annotation
В книге собраны ранее издававшиеся повести «Где ты, моя утренняя звезда?» и «Устремленность», а также новая повесть «Дни дедушки Бизья», опубликованная в журнале «Байкал».
Героями повестей Сергея Цырендоржиева являются труженики села. Писатель хорошо знает их нелегкий труд. Описывая духовную стойкость, моральную чистоту своих героев, писатель утверждает свою веру в высокое назначение человека — нашего современника.
Поклон старикам
Где ты, моя утренняя звезда?
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
2
3
4
5
6
7
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
2
3
4
5
6
7
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
2
3
4
5
Устремлённость
1
2
3
4
5
6
7
Дни дедушки Бизья
1
2
3
4
5
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
Поклон старикам
Где ты, моя утренняя звезда?
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Агван любит досматривать сны. В избе в этот ранний час тихо — мама с бабушкой уже возятся со своими овцами. Сон ли, явь — Агван видит отца: летит его отец на кауром коне, с блестящей саблей в руках. И отец, и конь — как в улигере![1] Бабушка каждый вечер рассказывает про баторов. Копь во сне — больше, чем их Каурый, искры из-под копыт его так и сыплются. И отец— большой-пребольшой, машет саблей направо и налево — фашисты так и валятся!
Вдруг выстрел. И до звона в ушах — тишина. Сон пропал. И отец пропал. И Каурый. Это стрельнуло в печке умирающее полено. Агван плотнее зажмуривает глаза, чтобы сон вернулся. Но сон пропал совсем.
Теперь придется вставать. Агван трет глаза — они открываются с трудом.
Серый от дыма, низкий потолок. И печка близко выставила свой белый бок. За печкой стол. На столе — бутылка с молоком. Со стены, к которой прислонилась мамина кровать, смотрит тигр. И скалит зубы. Агван встал на четвереньки, зарычал. Но тигр молчит, а зубы скалит по-прежнему. Агван засмеялся: теперь-то он большой и тигра не боится, знает, что тигр выткан на ковре.
И все-таки хорошо, что прямо над оскаленной мордой висит охотничий нож! Вот вернется отец с войны, и пойдут они вместе на медведя — Агван в тайге не был ни разу! Скорее бы вернулся отец. Во всех письмах одно и то же: «Скоро войне конец». Вот тогда и добудут медведя, а шкуру на пол постелют вместо кабаньей — перед самой войной, Агван слыхал, отец убил дикого кабана.
Агван свесился, потрогал жесткую шерсть. Рассмеялся, скинул овчину, под которой лежал, спрыгнул с кровати. Ноги — в унты, на плечи — дэгэл[2] и — к замерзшему окну. «Скоро вернусь!» А как это скоро? Это зимой или когда зима кончится? «Скоро». А вдруг сегодня? Лизнул лед языком. Но лед не растаял. Ранней зимой сразу пятачок получался, и сквозь него виднелась дорогa, по которой вот-вот приедет отец. Теперь же лед желтоватый, толстый, будто застывший коровий жир. Снова лизнул. Язык замерз, а дороги все равно не видать. Агван обиделся на лед — противный, не тает. А вдруг отец уже едет? Ведь за ночь могла и война кончиться! Еще раз лизнул, еще. Нож нужен! Агван обернулся к маминой кровати, вздохнул. Как же к нему подобраться? На кровати — целая гора белых подушек. Даже близко мать запретила ему подходить к ней. Бабушка и то боится прикоснуться. Но ему нужен нож! И ведь он совсем рядом — с серебряной цепью и рукояткой, с красивым узором, настоящий охотничий — нож отца!
Агван решился. Подтащил табуретку к кровати, скинул дэгэл. Наконец-то нож в руках. Легкий, блестящий. Осторожно, боясь дышать, вытащил его из ножен, прижал к груди. Соскочил с табуретки, бросился к окну и начал соскабливать лед. Посыпались жесткие стружки снега на пол, на узкий подоконник. Тихо засмеялся Агван: как только покажется дорога, он увидит на ней отца. Скорее, скорее! Агван надавил на нож чуть сильней — и вдруг окно вскрикнуло, будто от боли, а осколки запрыгали по полу. Сразу же в избу белыми клубами влетел мороз.
Агван бросил нож и от страха заплакал, растерянно разглядывая острые зубья дыры. Как задержать зиму, ворвавшуюся в их дом?
Агван кинулся к печи, схватил заслонку, приставил к окну. Но пальцы сразу закоченели, а белый пар полз и полз в комнату. Агван все держал заслонку, не зная, что предпринять. Пальцы совсем застыли, и губы застыли, и слезы застыли, больно стянув кожу на щеках. Заслонка гулко упала. На полу от холода сгорбился дэгэл. Агван с трудом надел его, но не согрелся. И чтобы удрать от мороза, пополз под бабушкину кровать. Затаился, сжался. А мороз достал его и здесь, защипал лицо, ноги, руки — выгнал. Куда спрятаться? Огляделся растерянно.
В глаза бросились мамины подушки: а что, если одной из них заткнуть дыру? Он схватил самую маленькую. Какая она легкая, теплая, уж она-то остановит злой холод. Сунул ее углом в зубастую дыру.
Медленно рассеивался по избе белый дым мороза.
Агван покосился на дверь, съежился: сейчас придет мама. Что она сделает с ним? Она сердитая. Он боится маму. Агван дрожал не останавливаясь, хотя мороз все-таки остался за окном, в избе его уже почти не видно, лишь над полом еще лениво ползает, прячется по углам. Зубы стучали. Агван потянул к печи застывшие руки, но печь была едва теплая. Где бабушка? Только она его может спасти, только она его всегда жалеет. Агван заплакал. Слезы сыпались из глаз и согревали щеки.
Вдруг сквозь слезы он увидел вспыхнувший на мгновение красный язычок огня. Обрадовался: он сейчас сам разожжет печку. Он видел, как мама с бабушкой укладывают поленья, как между ними суют свернутую в трубочки бересту. Потом дуют.
Агван взял толстое полено, затолкал в печь, подул. Но полено придавило огонек, и он больше не вспыхивал, только полетела из печки черная пыль. Агван снова подул, а угольки затрещали, посыпались золотистыми искрами и снова погасли, стали черными — эти ленивые угольки. Только дуй на них, сами гореть не хотят.
— Что это у нас так холодно? — раздался вдруг тревожный бабушкин голос. И тут же руки ее коснулись мальчика, приподняли, повернули.
— О, мой сынок сам огонь разжигает. Совсем вырос.
Сквозь слезы Агван не мог разглядеть расплывшегося лица бабушки. Но понял, что она увидела и нож на полу, и подушку в окне. Он заспешил:
— Огонь не слушается. Дую, дую, а он дымится, шипит, дым глаза съел.
Бабушка стерла ему слезы и теперь они не расплывалась. Она распахнула дэгэл, прижала Агвана к себе — от нее пошло тепло, запахло летними травами, Пеструхиным молоком.
— Ты дрожишь. Синий весь. Даже не дотронулся до молока… На, пососи… — и протянула ему бутылку. Он уже лежал в кровати, до подбородка укрытый дохой, а бабушка все бормотала: — Пососи. Я скоро вернусь. Только помогу маме дрова разгрузить.
Бабушка ушла, и, хотя опять залетело в дом белое облако холода, ему теперь совсем нестрашно. Печка весело стреляет, разгоревшись. Будто бабушкины руки, обнимает его доха. Угревшись, он вспомнил, что сегодня, и первый день Белого месяца[3], ему исполняется пять лет. Молоко кончилось, но он все еще держал соску во рту. Пора уже бросить сосать, он вырос, уже большой теперь, но что делать, если из пиалы молоко не вкусное. В пять лет надо на коня садиться, так написал в письме отец. Агван рассматривает пустую узенькую бутылку. Пусть вырос, а все равно сосать приятно — щекочет язык тонкая струйка, тепло ползет внутрь! Долго тянется удовольствие.
Размышления его и тайный говорок огня в тишине разрушил скрип двери. Мама! Агван сразу обо всем забыл, натянул поспешно на голову доху — спрятался. Душно под дохой, жарко, а от страха он еще и дышать перестал: не любит его мама, совсем не любит, не ласкает почти, сказки не рассказывает, дома редко бывает. Возится со своими овцами, словно они ее дети, сено с лугов откуда-то притаскивает, из-под снега, что ли, достает.
Долго стоит тишина. Может, это и не мама вовсе? Агван притаился. Мама возвращается почти всегда ночью. Он узнает о ее возвращении по длинному скрипу саней. А потом войдет, перекинется двумя словами с бабушкой, попьет зеленого чаю с ломтиком лепешки и затихает: или сразу спать ляжет, или, чаще, придвинется к раскрытой печке и пишет письмо отцу, пишет, пишет. Любит тогда Агван подглядывать за ней: лицо у нее меняется, улыбается, радуется, даже на него посматривает ласково! А то иной раз и подойдет. Он притворится, что спит, а она целует его и шепчет что-то непонятное. Но это бывает редко.
Стоит в доме тишина. Агван уже почти задыхается: да не мама это вовсе пришла. Но только он совсем уж было решил вылезти, раздался ее злой голос:
— Окно разбил? На час одного оставить нельзя.
— Это не я. Стекла сами прыгают. Я не виноват, — Агван еще помнит ее лицо, когда она пишет отцу письмо и говорит ласково, примирительно.
— Подумайте, живые они… — Теперь ее не остановить. — Наказание мое. Гиря тяжкая.
Агван не успевает съежиться еще больше, как с него слетает доха. Прямо над ним злые мамины глаза, дрожащие губы. Она переворачивает его, задирает рубашку и шлепает. Какие у нее противные руки! Он кричит, словно его окатили горячей водой:
— Ты не моя мама! Ты не хорошая! — Он отталкивает ее руки, натягивает на себя доху и зовет: — Бабушка, бабушка!
Почему не бабушка его родила? Почему не она его мать? Пусть она его родит!
— Бабушка! — кричит он исступленно. Но снова над ним нависает мать:
— Замолчи сейчас же. Чем, скажи, я теперь закрою окно?
Агван видит слезы в глазах матери и прячется под доху.
Голос бабушки звучит самой желанной музыкой:
— Дулма, что с тобой? Прости ты его. Ты поласковей с ним будь. День рождения у него. Может, правда, стекло само вывалилось? Он ведь хотел посмотреть, скоро ли мы приедем. Верно, сынок?
И Агван вылезает на свет. Ему теперь не страшно, опять его бабушка спасла.
— Да, да! — кричит он с торжеством. Но тут же замирает — бледное, перекошенное лицо у матери.
— Молчали бы вы уж лучше. Совсем избаловали. Нечего всегда вмешиваться.
Бабушка странно дергается и застывает столбом у кровати.
— Это мой сын, что хочу, то и делаю с ним. Все из-за него, из-за него! — кричит мать. — Не пустили меня на фронт! — Агван, открыв рот, не понимая, смотрит, как мама кидается на свою белую кровать и начинает плакать, будто она маленькая девочка.
Бабушка гладит ее по голове, тоже почему-то плачет. А потом они обе сидят обнявшись и быстро, быстро о чем-то говорят. И смеются. Мама поглядывает на Агвана, улыбается ему:
— В улус сейчас поедешь, к тете Дымбрыл, — говорит она ласково.
И сразу Агвану становится весело. Он смеется, брыкается, рыбой выскальзывает из бабушкиных рук, и та никак не может натянуть на него штанишки.
— В улус едем, в улус! К тете Дымбрыл. На Кауром, — кричит он и скачет, высоко задирая ноги.
— В улус едем! В улус.
Останавливает его, охлаждает мамин голос:
— Ну, скажи ты мне, горе мое, — мать все сидит на своей кровати, смотрит на подушку в окне, — чем я заткну дыру? Стекла ведь у нас с тобой нет! — Дулма встает, медленно идет к двери.
2
Она оказывается на дворе. Кругом, сколько видит глаз, бело и чисто. Она любит эту зимнюю чистоту — как далеко и беспредельно лежит снег! Он лежал так же, когда выходили они с Жапчипом на озеро за водой и, бредя гуськом, один за одним, оставляли на целине общие следы. Снег был так же чист и в те годы, когда она была такой, как ее сын. Тогда была еще жива ее мать. Отца своего Дулма не знала. Был ли вообще у нее отец? Мать с детских лет батрачила на богатых, а у батрачек всегда дети рождались от разных отцов.
Дулма тяжело вздохнула, вспомнив мать. Очень редко находила мать время приласкать ее. Всегда в работе, всегда торопилась куда-то. Зато иногда она брала ее в степь. Как радовались обе! Мать начинала петь. Только степь любит ее, сироту-батрачку, дарит ей краски и запахи разнотравья, водит по своим просторам… Мать пела, тоскливо растягивая слова. И с этих материнских песен помнит Дулма о старине своей родины, о судьбе безответной девочки-сиротки, бродящей со скотом и зимой и летом. Лишь в раздольной степи мог родиться широкий вольный голос безвестных певиц.
Дулма идет по глубокому снегу, по целине. Вот и она, как ее мать, стала петь в степи, когда мать умерла. А умерла она от голода. Не только Бурятия — вся огромная Россия тогда голодала. Дулма шла, оставляя в снегу глубокие следы. Ей казалось, что она маленькая и следом за ней идет тоже маленький Жанчип. Два года Дулма прожила без матери, а потом ее удочерила Пагма.
«Как же я смогла обидеть ее? — Дулма остановилась. — Словно мать, растила она меня… рассказывала улигеры и пела песни. Ничем не отличала от сына».
Дулма пошла назад, ставя ноги в свои следы. Пополам делила Пагма последние куски между ней и Жанчипом. В школу записала вместе с Жанчипом. Вспомнился день, когда они окончили семь классов. Пришли домой и заявили, что идут работать. Как рассердилась Пагма! Как кричала на них! А когда они все-таки начали работать в колхозе, плакала, жаловалась Дымбрыл, своей дочери, уже замужней, сестре Жанчипа:
— Не считает она меня матерью, не слушает. Учиться ей надо, а она хочет нашу с тобой судьбу разделить.
Дулма вошла в сарай. Как могла она нагрубить старой Пагме, матери своей второй? Но движения ее все равно оставались спокойными и четкими — умела она прятать свои чувства, как и все сироты умеют делать это. Старые шкурки, ломаная посуда… — ей нужна доска, чтобы забить на зиму окно. Разгребая старье, она наткнулась на школьные, их с Жанчипом, тетрадки, начала листать: крупные бабочки, жуки были нарисованы в одной из них. Дулма засмеялась, вспомнила самый счастливый час в своей жизни.
Она сгребала в копны сено. Устала. Прилегла. Разомлев, уже почти засыпала в душной копне, когда услышала слова Пагмы:
— Ее голос ласкает мой слух, будто молодею, когда поет она.
Дулма прислушалась: что-то ответит Жанчип?
— Да, Дулма моя необыкновенно поет.
От маленького слова «моя» закружилась голова у Дулмы, как от свежего сена, а перед глазами словно замелькали бабочки.
— Как это твоя? — взволновалась Пагма.
— Моя, эжы[4], моя…
Пагма рассердилась тогда:
— Ты… Ты… ее обидел? Да?
Теперь рассердился Жанчип:
— Как ты говоришь? Я ее люблю. И если она согласится…
Дулма опрокинулась на копну, засыпала себя с головой горячим сеном и никак не могла унять свое быстрое сердце.
А когда очнулась, приостыла, вытянула голову на волю, стояла тишина, только совсем близко дышал их жеребенок Каурый, которого подарили Жанчипу за победу на сурхарбане[5], дышал весело и весело перебирал ногами.
Дулма крепко сжала неуклюжими в дэгэле руками тонкие тетрадки, в одной из которых застыли цветные бабочки и жуки.
«Как я могла нагрубить ей?» — снова кольнул ее стыд. Из-под сваленных шкур вытащила наконец доску, как раз в ширину окна, чуть длиннее его.
А у порога дома осознала — Жанчип воюет, каждую минуту, каждую секунду его могут убить, и тогда вся ее жизнь окажется бессмысленной.
Первозданной чистотой белел снег вокруг, мирно сиял под скупым зимним солнцем. И снова в ней вспыхнула обида: если бы не Агван, была бы она рядом с любимым, как всегда, с детства, но чья-то жестокая воля насильно оторвала их друг от друга — пуст снег вокруг, пуст сеновал, пуста изба, пуста жизнь без него, Жанчипа.