Она шептала:
— Только бы не наткнуться нам… матросы сюда своих водят, ха — ха — ха! Может быть, боитесь, зажжете еще спичку?
Значит, она опять издевалась, издевалась над ним? Воображала, может быть, что сзади нее — глупое, блудливое, испуганно — нерешительное лицо? Но ведь это неправда. Он ни разу даже в мыслях не посягал на нее, не подумал о ней с чувственным любопытством. Как будто у нее было и не тело, как у прочих женщин, а некие неосязаемые, растворяющиеся в туман драгоценности. В умилении захотелось сейчас же рассказать ей об этом. Оборвать удушливую подвальную одурь… Он наклонился к ее уху, щекочась о кончики шелковинок — волос.
— Жека, слушайте…
Женщина шурхнула платьем, с готовностью обертываясь, и неожиданно сама припала к нему грудью. «Ну, ну», — торопила она зачем‑то. Послышался разнеженный мурлыкающий хохоток, спина ее подламывалась в его невольных объятиях. Из‑под ног поднималось непереносимое, гнусное зловоние, и оно мучительно мешало осознать что‑то самое важное, немедленное. Показалось, что пронзительные бесстыжие пальцы обыскивали его, ласкали. Показалось ли?.. Шелехова объял ужас. «Жека!» — хотел он простонать еще, уже достигая ее ехидно ускользающих губ. Но крепкие ногти впились ему в лицо, забрали и нос и щеки в колючую тесную пригоршню, так что нечем стало дышать, губа задралась куда‑то вверх, и вместо «Жека» получилось что‑то жалкое, вроде «веве».
— Довольно, — расхолодил его предостерегающий, почти сердитый ее голос, — мы уже вышли.
И прапорщик, освободив глаза, увидел над собой уходящий в высоту куб института и звезды за ним. Он растерянно гладил ладонями изрезанные щеки.
— Я хотел только… поцеловать вас.
— Что же, смелость города берет, — нагло хохотнула Жека, занятая своей прической.
«Дурак, сентиментальный дурак!» — горько язвил он самого себя. Запоздалое раскаяние, чувство невозможности вернуть упущенное жгли, сотрясали яростной лихоманкой.
— А мы еще сходим туда, Жека?
Она хладнокровно советовала:
— Вытрите ноги об траву, от вас пахнет черт знает чем.
И как ни в чем не бывало потом бродила с ним по бульвару, по лагерьку ночных, лавочными огоньками помигивающих улиц, там покупали черешни, ели, бросались друг в друга. Даже милостиво проводила до катера («так и быть, один раз побалую вас, Сережа!»), — расставались они раньше, чем обычно, чтобы он успел попасть на свой спектакль. А Шелехов трепетно крал глазами ее ночной, напевно склоненный к плечику профиль, и кипяток сладостного недоумения оплескивал сердце.
В бухте, увидев издали тускловатый брезг мичманского иллюминатора, не вытерпел, вскачь припустился по трапу, — больше уже не хватало мочи держать все в себе, доступало до горла, и ноги сами подплясывали… И так расшатал зыбкий трап, что нижние, которые поднимались следом, должны были ползти на карачках и матерились в бога.
В каюте мичмана Винцента был такой разговор:
— Я не досказал тогда, Сережик… Вот честное слово… хотел застрелиться, а потом думаю: нет, черта два, уж если гибнуть, так с треском, и не одному; а то потом зароете, и никаких! И я решил, имей в виду, если только какой тарарам… сейчас спускаюсь в минный погреб и… и «Качу» и всю бухту, вместе с собой, и с тобой, и с окрестным берегом, к… матери!
— Чудак, я‑то при чем? — смеялся Шелехов.
— А при том. Я заранее предупреждаю.
…Дремная, облачная ветровитая ночь над «Ка — чей», над опочившей водой. На берегу — разволнованные гармошки, перекликанье, смех… Портовые девчонки ныряют в темноте хохотливыми стайками. Вот только сойти по трапу — и подхватят, с головой утянут в ласковую, омутную теплынь. И Шелехову досадно, что сгоряча угораздило ворваться к мичману, сидеть теперь, выслушивать его фантазии, терять дорогое время…
— Раньше был флот… Ты знаешь, что такое морской офицер? Лейтенант Рогусский ведет в море транспорт «Прут» со снарядами. В это время «Гебен» обстреливает Севастополь и, пока наши утюги разводят пары, благополучно утекает. В море он встречает «Прут» и предлагает ему сдаться. Что может сделать транспорт против линейного крейсера? Лейтенант Рогусский спускает команду в воду, а сам с судовым священником остается на борту, и оба взрываются вместе с «Прутом». Когда наши миноносцы пришли на помощь, «Прута» уже нет, а триста матросов плавают в воде, кричат «ура». Мы все, выпускные гардемарины, мечтали быть Рогусскими!..
Мичман откидывал назад профиль, властительный, покатолобый профиль медали, корчился, ломая руки меж колен. Голубая обреченная кровь… А он не знает этого, он кипит еще по — мальчишески, кидается в жизнь с вызывающе приподнятым подбородком.
И что‑то чуждое, опасливо — неприятное в крикливых его восторгах. Танцуют надмогильные огоньки. Никогда, видно, не зарубцуется Кронштадт… Ну, какой ему друг мичман Винцент?..
Прапорщика непоседно толкало из каюты.
— Ну, не буду больше мешать… пойду.
И как вольно вздохнулось на ветру, над крутоступенчатой пропастью трапа!
…Распахнутые в рощу двери клуба звали светом, весело сбившейся народной теснотой. На сцене, в бредовом озарении мглистых керосиновых ламп усердствовали матросы — любители. Зрители на скамьях почти ложились под потной тяжестью тех, что стояли сзади. До самых дверей сперлись горой разинутые рты, любопытствен- но горящие глаза.
А поверх тишины и духоты нет — нет да подует степная ночь да принесется из‑под темных кустиков неумолчный любовный говорок, похожий на пчелиное зудение.
Шелехова притиснуло боком к какой‑то худенькой кудрявой девчонке в газовом с разводами шарфе на плечах, согласно портовой моде. От кудерек одуряюще пахло розой. Девчонка на минутку пристально и сурово поглядела на прапорщика и, поглядев, потеснее прижалась к нему спиной. Шелехов усмехнулся сам себе и начал глядеть на сцену.
Впрочем, он знал пьесу во всех подробностях. Это вот боцман Бесхлебный, лиходей парень, обхаживает несчастную, обиженную всеми сироту Горпыну. А сирота — круглолицый, краснощекий рулевой с «Витязя», в монистах, с соломенной косой, толщиной в хороший якорный канат — пригорюнилась, подперевшись рукою, уставилась лиходею на лаковые сапоги.
— Ты мне холову не крути, ты говори зараз, чи пийдешь со мной гулять, чи не?
Сирота Горпына думает, потом ядовито подбоченивается и с неожиданной развязностью подмигивает залу:
— Ишь нашел дурную!.. Погуляй… а потом ходи с пузьякой… як у того капитана Мангалова!
Этого в пьесе нет, но зал буреломно гогочет. Офицеров не видно нигде, только Маркуша торчит у самой стены и тоже ржет, ревностно ржет, показывая свое, разодранное ржанием, лицо всем зрителям. И кудрявая бисерно хихикает, изнемогает, припадая спиной к Шелехову.
Боцман Бесхлебный стоит ошарашенно, но не хочет оставаться в долгу и тоже изобретает:
— Тебе, лярва, видно, не человика треба, а сундук с деньгами. Так ты к левизору Блябликову подъехай, он тебе у подол из денежного ящика насыпет!
— Ого — го — го! — стонали матросы, скамьи скрипели, как в бурю. — Вот хад!..
Кто‑то из качинских с места восторженно орал:
— Ты ее к Свинчугову пошли, он помещик, у его винохрадников сто десятин!
От двери вестовой Ротонос визгливо взорвался:
— Та Свинчугов и ее холодом поморит, когда он у кают — компании сам газету каждый день ворует. Свинчугов сам за пятачок удавится!
— Хо — хо — хо — хо — хо!
Бесхлебный, иссякнув, махнул отчаянно рукой, приступил вплотную к сироте и деятельно облапил ее. Но тут же от увесистого тумака проскакал задом и так хватил затылком о стену, что вся Горпынина хата заколыхалась. «Бис!» — радостно завопили на местах, хлеща ладошами. Бесхлебный оправился, засучил рукава и, тяжело ступая, быком двинулся на Горпыну. Сирота тоже изготовилась, расставив для упора ноги и сбычившись, и, едва лиходей приблизился, ловкой хваткой заклещила ладони у него на затылке. Боцман окаменел и бешено рванулся, но напрасно: заклещенная голова осталась в руках Горпыны. Тогда на сцене началась свирепая, топотная, медвежья костоломка.
— Горпына, надраивай шею дюжее, — подсказывали встревоженно из зала, приподнимаясь на местах. — К палубе башку пригинай.
— Бесхлебный, ногу, хад! Подножку нельзя!
Сзади повскакали, забирались стоя на скамьи; их, раздраженно матерясь, тянули вниз. Давнула человечья волна так, что Шелехову пришлось поневоле взять кудрявую за локти и бережно прижать к себе. Матросы обожали борьбу до остервенения. Самые горячие ярились:
— Небель уберите к ляду, эх!
Кто‑то слазил на сцену, вихрем смел оттуда все убогое убранство Горпынина жилья. Половицы стонали. Сирота сумела скинуть Бесхлебного на пол, давила теперь коленом, ворочала с боку на бок, тщась уложить боцмана на спину. Шелехов шепнул в теплое ушко:
— Вы извините… так толкают, что…
Она оглянулась, вся, как ребенок, лежа у него в руках. Показала веселые зубки:
— Нам ничего.
Неуловимый миг — и Горпына в бессильной ярости билась на полу, распятая на обе лопатки. Сторонники Бесхлебного разразились ладошным хлестаньем, криками «браво», горпынинцы орали: «неправильно»… Бесхлебный победоносно склабился и утирал пот.
Горпына разъяренно и сконфуженно оправдывалась:
— В этих же чертовых юбках никакой мочи нет… где же, братцы, равенство! Я вам сичас насчет силы другой фокус покажу, чище, чем в цирке. Эй, Опанасенко, там за дверью кирпичи есть, а ну, тащи!
Кудрявая головка, покоясь на груди Шелехова, заискрилась на него благодарными глазками:
— Очень интересная драма.
— Вам нравится?
Шелехов посылал ей ласкающие улыбки. Кто она? Откуда у нее такая странная принужденность? Пытливо искоса скользнул взглядом по ее лицу. Но набухшие, по — детски расползшиеся от любопытства губки, по — детски хлопающие смешливые ресницы успокоили его. Мещаночка из порта. Он вкрадчиво гладил ее голые локотки. Он оставался теперь в этой потной толкучей давке только ради нее одной.
В темноте ночи прячущиеся кусты казались влажными, буйно произрастающими, покрывающими землю таинственной глухотой. Уйти туда вот с ней, безмолвствуя, блаженно ломая друг другу руки… Разве нельзя однажды забыть, в каком городе и на какой земле живешь и что зовут прапорщиком Шелеховым, и делать так, как будто ничего не сыщется, ничего не спросится?
«А Жека?..»
Горпына меж тем сдернула с головы соломенный начес, оказавшись ражим молодцом, стриженным под бобрик, и потрясала над собой кирпичом.
— От, хлядите, хлопцы, без обману об голую башку. Как у цирке.
Кирпич, шмякнувшись о Горпынину маковицу, кусками разлетелся по полу.
— Ишшо!
Второй оказался упорнее. Матрос долбанул себя еще два раза по голове, но кирпич не разлетался. Матрос перевел дух, посмотрел на кирпич, зажмурившись, долбанул себя со злобой еще раз, изо всех сил.
— Нипочем! — злорадно подгогатывали со скамеек.
Матрос дышал тяжело. Вероятно, от дикой, несусветной боли ему хотелось бросить все и бежать, но такое позорное отступление было страшнее боли. Он, не глядя, размахнулся кирпичом и, ахнув, ударил себя по черепу уже с последним, озверелым отчаянием. Кирпич на этот раз с гулом лопнул пополам. Матрос оседал, обеспамятев, на пол, по лицу его катились слезы…
— Бис! — неистовствовали на скамьях.
Нет, Жеки это не касалось, она жила в неимоверно далеком, почти заоблачном мире…
Занавес опускался.
Когда через двери вынесло вместе с толпой в ночь, совершенно темную и безветренную, Шелехов прижал к себе соседку за локоть и трепетно попросил:
— Идемте прогуляемся, а?
Она нерешительно оглянулась, как бы с беспокойством высматривая кого‑то, но все‑таки пошла. Опять под кустами поборматывали гармошки, взрывался порой щекотный девий смех, с привизгом и задыханьем, словно там боролись.
— Скажите, вы Любякина Пашу, Павла Иваныча, знаете? Они в вашей местности тоже служат.
— Любякина знаю.
— А почему их нет?
— Право, не могу сказать. А вы что, знакомы?
Спутница рассыпала грудной хохоток, кланяясь, повисая у него на руке; ей было весело, баловливо.
— А вы на самделе офицер или только одежду надели для праздника!
, — То есть как надел?
— Конечно же, теперь, после свободы, всем можно. У меня есть минер знакомый с «Воли», Васей зовут, он завсегда в праздники белую тужурку надевает, как офицер.
— Нет, в самом деле офицер.
— Ну да! — недоверчиво прыснула спутница. — А чего же вы без барышни?
— А вы?
— Мы не барышня, мы с порту!
Но видно было — лестно ей, что настоящий офицер, приосанилась, оборвала вдруг никчемушный свой хохоток. Шелехов вкрадчиво обнял ее за талию, — так, что под ладонью, сквозь шелковистый шарф, теплым цыпленком ощутилась грудь, ворковал:
— Нет, вы мне очень нравитесь, очень. Как вас зовут?
— Нас? Таней.
Из рощи зашли уже на бугор, за которым ветрами пошумливала степь. Над степью, снеговыми плывучими сугробами, заваливая луну, густо половодили облака. Местность стала неузнаваемой, заунывной, — может быть, переместилась сюда с иного материка. Шелехов нащупал ногой камень, опустился на него. Невылитый, из подземелья донесенный сюда огонь жег…
— Посидим, Таня, и вы утомились, наверно, стоять.
Девушка вдруг сухо насторожилась, отдергивая руку:
— Да нет, еще платье измараешь… Ну, чего, правда, в самую темень забрались!..
Все‑таки притянул кое‑как к себе. Нежно глядя и водя губами по черствым пальчикам. Своими глазами нашел ее глаза, сторожкие, почти враждебные, таинственноночные. Таня сидела прямо, боязливая, вот — вот готовая вскочить… Нет, его только что выучили, как надо сметь! Да он и не мог уже отпустить ее, ноги сами подкашивались, словно из него была выпита вся кровь, изможденный стон непроизвольно вытек из горла…
— Жека, — позвал он.
Таня ладошками отчаянно отталкивалась:
— Что за новости сезона! Примите руки!
Луна дико вылетела из облаков. Землю объял ее свет, роковой, бесноватый. Море поднималось чудным шумом, плескало отрадной влагой в сухие, неутоленные губы земли. Кудрявая лежала щекой на камне, тоненько похлипывала:
— Паша, Пашенька, где ты?..
Шелехов бесчувственно гладил ей волосы.
— Милая, родная моя… — повторял он. — Ну, успокойтесь! Теперь будем видеться часто — часто… — хоть самому хотелось уйти потихоньку и больше не видеть ее никогда.
Девушка поплакала и начала пудриться из бумажного сверточка. Шелехов взял ее под руку, угрюмую, повел вниз, к клубу. Молчать все‑таки было тяжело, спросил первое подвернувшееся:
— Вы где живете?
— Да — а… насвинничают сначала, а потом… где живете…
И опять затряслась неутешно.
Шелехов испытал приятную легкость освобождения, когда около дверей клуба она отбросила его руку и потерялась в толпе. Тут же Маркуша подобрался откуда‑то, знающе подсмеивался:
— Зря вы ее зацепили, не пройдет. Жених около нее год вьется, и то ничего…
— Какой жених?
— Да Панька Любякин, качинский.
В самом деле, в промельке толпы почудилось: Таня под руку с Любякиным и как будто бурно, навзрыд нашептывала матросу на ухо. Шелехов отступил в темноту, чтобы его не увидели, и вдруг защемило пакостно, опасливо… Кто же знал, что она девушка, да вдобавок еще невеста! Поскорее бы сгинуть от всех в каюту, прилечь, развернуть под лампой книжку «Морского сборника»…
Он поднялся на прибрежную дорогу. Сзади, в рощице, испуганно и разноголосо загалдели. Луна пропала, в лицо толкнул срывистый ветер. В черной яме неба пролетел щемящий металлический визг, оборвавшийся где‑то над степью. И тотчас беззвучная, валящая с ног силовая волна прошла по земле, и зашипели кусты, и сами покатились камни; следом рухнул осатанелый ветер, захлестнул человека с головой, забил ему рот; надо было лечь грудью на каменную тумбу и вцепиться в нее руками, чтобы не взвило, не понесло, как пук соломы воющим морем.
Матросы топали мимо, в бурю, задыхаясь.
К — Ого — го — го!.. Штормяга…
Потерянные девчоночьи голоса подвизгивали тут и там: