Шелехов от смущения ушел с ушами в газету. Ехидничал ли капитан, или в самом деле уже сдался, признал его безудержно восходящую, все сметающую силу?
Да не все ли равно! Стены кают — компании уж расступались в безбрежный свет, пропадали, где‑то далеко внизу прощально копались люди вроде Мангалова, похожие на козявок.
В газете опять было то же: «Черноморцы в Петрограде», «Речь Баткина, моряка Черноморского флота», «Восторженная встреча черноморской делегации»… Фуражки с георгиевскими ленточками триумфально шествовали по будоражной стране, всюду сеяли белозубые, дружественные улыбки. В сотый раз на петроградских улицах выступал лейтенант, сжимая руку матроса, и оба братались в сотый раз, кидаясь друг другу в объятия, в осенении красного флага, и в сотый раз бурно умилялась столичная толпа, рукоплеща и забрасывая героев цветами. Черноморцев ставили в пример всему фронту, братающегося лейтенанта возили по заводам. Читать об этом было приятно, ибо здесь чуялось дыхание вершин политической и общественной жизни, досягаемых лишь для немногих, к сонму которых был причастен и Шелехов. Черт возьми, еще немного — и депутат Совета!
Однако надо было торопиться на берег: там в бригадном клубе ждали матросские курсы. Воровато и с удовольствием поймал себя в зеркале: стройную белую нарядность, горячеглазое, смешливо любопытствующее лицо, посмуглевшее за последнее время от корабельного солнца и ежедневных купаний в открытом море. Жмурился на палубе, вынимая папиросу.
Свинчугов выскользнул следом:
— Угостите‑ка, молодой человек.
Поручика манило на чужой портсигар, как бабочку на огонек.
— Я вот что… давно мне с вами хотелось по душам…
Раскуривал внимательно, брови насупленные, вислые, как солдатские усы.
— Очень я вас, Сергей Федорыч, уважаю и люблю! Вы не обращайте внимания, если я из‑за Сашки вашего брякну когда что поперек: у меня программа старого света, я ее тридцать лет составлял, двуличничать и товарищам зад лизать не умею, как какой — ни- будь Блябликов. По правде, между нами, насчет автомобиля он к вам подлазил?
— Ну что же такого, — примирительно отозвался Шелехов.
— А то же… А потом к Маркуше с этим же подкатился: тебя, говорит, выберем обязательно, как коренного моряка, нам, говорит, пассажиров (это вас то есть) не надо, и так их там хватит… Вот какая цыпочка!
Шелехов снисходительно скалился, будто ему это нипочем, но губа сама обидчиво сползла в сторону. «Хорошо же, — обещался он про себя, — подкину я тебя к деткам, сволочь!..»
А поручик шепотами, табачной кислотой дышал в лицо:
— Вы мне вот что по душам скажите: правда, что нас насчет земли‑то ограбят, или болтают все? Купил я по случаю угодьишко одно, перед войной еще дело было, винограднички, садик — огородик, то, се. Думаю, брошу службу (ревматизм у меня), под старость кусок хлеба. А теперь этот обалдуй, мичман‑то Вицын, травит, сукин сын, каждый день, отберут, говорит, в уравнительное пользование. Ему, сукину сыну, все смехи, а мне‑то… я тридцать лет для этого хрептуг гнул!.. Вы там по партиям‑то ходите, все знаете, скажите по душам.
Шелехов обрадовался возможности хоть тут немного поквитаться («все вы с Блябликовым на одну колодку!..»)
— Да, похоже, что отберут, — с нарочным соболезнованием ответил он, — страна крестьянская, сами понимаете, куда идет революция.
— Ну да, я так и думал! — Свинчугов, вопреки ожиданию, ни капельки не растерялся. — Если уж разные каторжники у власти, чего хорошего!.. Я‑то свою землишку, молодой человек, знаете, уже запродаю: татарин тут один давно напрашивается. С денежками‑то оно вернее — с, это правда, хе — хе! Дайте‑ка еще одну… про запас.
Матросов собралось на курсах человек сорок — со всех судов. Фастовец, сигнальщик Любякин, вестовой с «Витязя» Хрущ, писарь Каяндин, баталер Трофимчук и прочие, которых Шелехов не знал даже по фамилиям, минеры, электрики, строевые. Шелехов поздоровался и деловито взглянул на часы.
— Ну — с, начнем с диктовки.
Он раскрыл хрестоматию, гуляя по классу, пел:
— Последние лучи… заходящего солнца… печально освещали вершины деревьев…
На самом деле оно безумствовало сегодня, солнце и камни сверкали с той же чрезмерной, наводящей сон ослепительностью, как и вода. Комната была полна света и синевы. Шелехов любил эту комнату с ее прохладой и шуршаньем книг (где они, отошедшие во вчера университетские кабинеты?), курсами своими он горел. Лучшие годы свои отдавший нищей беготне по урокам, с отвращением вбивавший премудрость в мозги ленивых и каверзных барчуков, здесь Шелехов вдруг открыл огромное наслаждение — преподавать. Когда Фастовец вышел к доске и решил первую задачу на проценты, его пронзил настоящий восторг, он едва подавил в себе рыдание…
Но ему хотелось, чтобы среди учеников был еще один, чтобы тоже следил за каждым его шагом любовными, уверовавшими глазами. Если бы здесь сидел еще Зинченко!.. Он притих, Зинченко, возился себе где‑то у топки, в преисподней «Витязя». Но почему так тревожила, так — ненавистно почти — тянула к себе эта жилистая, сутулая спина в синей рубахе, порой отчужденно мелькавшая на катере или берегу?
— Ну‑ка, Любякин, где здесь подлежащее?
После урока, как всегда, обступили, лезли из‑за плеч друг друга. Вестовой лейтенанта Бирилева, Хрущ, выспрашивал:
— Бьетесь — бьетесь над нами, дуроломами, а ни черта, наверно, толку не выйдет, господин прапорщик, а?
Опанасенко — электрик с «Витязя» — белоглазый, тихоголосый, но любивший выделиться, витиевато самоуни- жался:
— Сквозь весь свет пройтить, а подобных феноменов в нашей бригаде, пожалуй, еще не найтить, верно?
— Для науки надо башку иметь, а у матроса какая башка, когда при Миколашке только и знали, что палубу драить… Бывало, инда в глазах рябит!
— Я етого Миколашку помню, как он у Севастополь на яхте «Штандарт» приходил. Мы тогда на «Алмазе» стояли, в Южной. Конечно — встреча, на всех кораблях команды наверх, музыка жварит на полный ход. Мы все в майском. Вдруг тучка на солнышке, тень. Сичас же команда с адмиральского — переобмундироваться в темное всем, как одному! Посыпали вниз, в кубрик, давай темное. Только выстроились — опять солнышко, едри его котел! А с адмиральского уж семафорят: надевай все белое, как один. Фу ты, едрена, опять в кубрик, за майским! Не успели на палубу выскочить — туча, чисто назло. Крой опять вниз за черным. За полчаса четырнадцать ра- зов робу меняли.
— А у нас на «Евстафии» так: которые, видят, матросы без дела, сичас ставят в трюм два бочонка воды — и, значит, переливай. В один перельешь, сейчас же ее обратно в пустой. Часов по шесть так хрюкали.
— Зачем же это? — спросил удивленно Шелехов.
— Чтоб матросу не думать.
А сами с надеждой клещились в прапорщика глазами: неужели в самом деле согласится, что никуда — матрос?
Шелехов, внушительно помолчав, сказал:
— Я думаю так: к осени почти всем вам можно будет держать на классный чин. В Севастополе при гимназии, я это устрою. Затем…
— А што это классный чин? — полюбопытствовал Фастовец.
— А это значит за четыре класса городского и имеете право в школу прапорщиков.
Над Фастовцем дружно озоровали, — пихали в бока, гигикали, больше, конечно, от общей радости.
— Звездочки нацепишь, сукин сын, шкура!
Волосатый, дикий Фастовец, мотая кулаками, скалил зловеще зубы, режуще орал:
— А шо, изделай мине прапорщиком, шо, я робить не буду? Я не хуже другого робить буду!
— А затем, — продолжал Шелехов, деловито суровя брови, — затем, если еще с год постоим тут, ручаюсь, что, кто будет идти вот как Любякин, сдадим на аттестат зрелости.
— А шо эта зрелость? — опять, притихая, спросил Фастовец.
Шелехов объяснил, что с этим аттестатом можно поступить в университет, а им, как специалистам, конечно, легче в институты какие‑нибудь, значит, на инженера.
— Ай да Любякин!
Любякин, лучший ученик, стеснительно ухмыляясь, полыхал девичьими щеками, глаза стали туманные…
— Го — од? — процедил кто‑то сзади, недоверчиво хмыкнув. Скучливый вахтенный с «Качи», прибредавший на курсы, должно быть, от тоски, насмешливо перекосился, будто болтали тут одни нестоящие пустяки, и пошел прочь.
То досадная недолговечная тень пробежала через солнце…
Обратно к кораблю шагали вместе с Фастовцем. В раскаленной лазури над вселенной плыл бледноватый нарождающийся серпик. Матрос показал на него пальцем:
— Знаете, господин прапорщик, пословицу нашу: месяц лежит — моряк стоит, месяц стоит — моряк лежит. Похоже, в нонешнем тихо не будет.
Прапорщик недовольно повел плечами.
— Неужели и в этом месяце лежать? Надоело.
— Конешно, усякому надоело. Хучь бы к осени домой отпустили, бураки копать.
— Вы меня не поняли, товарищ Фастовец. Сам Керенский выехал на фронт, вы же знаете, для чего. И к нам тоже приедет. Между прочим, товарищ Фастовец, я на плавающий перевожусь…
Да, это было решено твердо: вчера еще, когда «За- царенный» таял на горизонте.
Фастовец нисколько не удивился:
— Так ето одно, который плавающий, который неплавающий: уси мы на бочке стоим. Вот бы задачку нам задали — присчитать, скольки наша жратва народу стоит… А скажите, — Фастовец с хитроватым простодушием заводил глаза в небо, — хлопцы тут у нас балакают, будто скоро пятый год будут отпущать в бессрочный?
Шелехов неприятно удивился:
— А Вильгельм? Забыли, что сами говорили?
— Шо Вильхельм? — лениво жмурился Фастовец. — Вильхельме мы не поддадимся.
— Эх, Фастовец, — укоризненно сказал прапорщик, — вы сами знаете, что солдат и матрос должны сейчас крепко держать винтовку в руках, вы сами знаете…
Долговязый матрос, шедший впереди, оглянулся на звуки этой горячей речи. Щурились беспощадные сме- хучие глаза. У Шелехова от стыда перехватило в горле.
Как‑то унизительно льстиво поторопился, козырнул первый. И тут же пошутил угодливо, словно задабривая, подсмеиваясь над самим собой:
— Ну, как, Зинченко, значит — война до победного конца?
Зинченко прятал усмешливые, казнящие глаза в сторону:
— Это смотря по тому — с кем.
И свернул куда‑то вбок, к матросам.
Было нестерпимо стыдно перед Фастовцем, особенно перед Фастовцем, в мнении которого он пребывал всегда на непогрешимой высоте. И за что, в сущности, за что? Но день распылался такой неуемно солнечный, такой благовестный, что всякую горечь мигом стирало с души, — да и Фастовец вряд ли понял что‑нибудь… Могучая, тугая синева моря вздымалась шаром из‑за красных от зноя берегов. Дремали сдвоенные в воде мачты и стремительные выстрелы тральщиков, едва курящихся над лазурным ковшом бухты. Все это выпуклое, жизнерадостное существование напрягалось ожиданием необычайных, счастливейших событий… А по синей волне с песнями подваливал катер из Севастополя, со сходни сбегали, толкаясь и перешучиваясь, гости — вольные, в белых рубахах навыпуск, в майских картузах, портовые маруськи в яркоцветных шарфах и кофточках, матросы на битюжьих своих ногах: загодя собирались на спектакль, хотя до него оставалось еще часов восемь. А в рощице кружилось гулянье, гармошки…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Я боюсь, Сережа, слышите. Отойдемте подальше!
— Я вас держу крепко.
Шли по краешку дамбы, по краешку темноты, кипящей вечнодейственным страстным плеском.
— Я не упасть боюсь… Страшно, когда рядом глубина, она черная и холодная, и внутри отвратительная слизь, брр… И там эти плавают, эти…
Жека истерически влекла его на широкий асфальт, под колонны Физического института. Женщины шли навстречу без шляп, в легком и белом, напевая из Вертинского. Со стороны города наплывало тепло нагретых камней. Море плескалось, неумолчное, как множество тревожных совещающихся собеседников.
— Я видела, как их убивали… этих, с «Очакова». Помните, было восстание? Сначала все стреляли, потом на корабле у них что‑то загорелось, они бросились в воду и поплыли сюда. Самое страшное было вот тут, у берега. Понимаете, те подплывают, выкарабкиваются, а солдаты бьют их с берега прикладами по головам и сталкивают обратно. Я была тогда дурой — девчонкой лет двенадцати, увязалась за мальчишками — посмотреть… Они кричат, ругаются, плачут, выплывают опять. Вода стала грязная, красная… Знаете, их не вылавливали, они и сейчас там…
Она прижималась к нему — слабенькая, трепетная.
— Материя уже распалась, и не осталось ничего, — сказал Шелехов, — Остался гнев, который родил великую революцию… который лучшие люди и сейчас священно несут в себе…
Он едва удержался, чтобы восторженно не ударить себя кулаком в грудь. Навстречу шептались пары, припав друг к другу щеками, женский смех опадал изнеможенно.
— Девчонкой меня потом лечили. Я вообще раздря- панный тарантас, вы только не знаете! Больше всего боюсь увидеть падаль, до дрожи, а как только иду мимо, непременно загляну, даже остановлюсь. Меня и на фронт потянуло такое… какое‑то. Впрочем, у меня там был жених, я вам не говорила?
— У вас… жених? — изумился Шелехов, и скрипочка какая‑то в нем тоненько и безудержно заиграла; закрыть от нее глаза, заснуть.
I — Я говорю: был, был. А вы уже приревновали? Елисаветградский гусар, да — с! У нас, севастопольских девиц, вообще первое место полагается гусарам, второе — летчикам, а уж третье — морякам.
Жека опять притворялась не собой, ручьилась злым и скользким смехом.
— Вы говорите: «был»? — умоляюще допытывался Шелехов, стискивая ей руку…
— Ну да… пустите. Он сейчас на румынском фронте.
— Вы его любите?.. Вы его любите, Жека?
Она близила к нему смеющееся, почти поддающееся поцелуям лицо, умиротворяла:
— Но ведь я же не с ним, а с вами, здесь.
Надо было держаться мужественнее, загнать вглубь тяжелую перехватывающую горло судорогу… Ну и что ж такого: был… Но он не хотел давать тому, румынскому, ни капли превосходства над собой.
— Между прочим, Жека, я, вероятно, тоже скоро уйду в поход. — Он говорил это, переплетая ее пальцы со своими, опять беспечный и веселый. — Вы читали, какой подъем на фронте? Никто из нас теперь не имеет права оставаться в стороне. Это будет не просто наступление, а великий жертвенный гимн! И какое счастье — влиться в него, звучать в нем и своею жизнью! (Он, любуясь, повторил про себя: «Великий жертвенный гимн». — Хорошо было бы сказать это где‑нибудь на митинге, перед матросами, только поймут ли?..) Я сегодня уже подал рапорт о переводе на плавающий. И если когда‑нибудь меня вдруг не окажется здесь в назначенное время, значит — я в море, так и знайте!
Он повернулся вместе с нею лицом в плещущую мглу:
— Вон там.
Растроганность и грусть охватили его. Хотелось говорить об этом, говорить без конца.
— Вы знаете, Жека, наша работа на тральщиках считается самой опасной во всем флоте. Но зато по крайней мере сразу… никаких мучений, никакого сознания смерти… Просто — уйдешь однажды и не вернешься…
Жека забавлялась:
— Прапорщик, можно поплакать?
— Вы все шутите, — пасмурничал Шелехов и обидчиво замолчал.
Она, спохватившись, опять льнула:
— Ну, не сердитесь, Сережа, милый. У меня ведь совсем нет вкуса на возвышенное. Я — проза. Ну, хотите, за это сведу вас в подземелье? Вот тут, рядом. Вы никогда не были? Там стра — ашно.
То было где‑то у института. Она провела его, послушного, еще несколько шагов и подтолкнула вниз, в некое подобие пологого и темного подвального входа. Из‑за обломков нащупанной ногами и руками двери дохнуло спертой затхлостью и зловонием.
— Дайте я пойду вперед, а то еще нос расквасите. — Жека, нетерпеливо оттолнув его, пролезла вперед. — Зажгите спичку, мужчина!
Спичка, однако, тотчас же потухла, едва они вступили под своды подвала. Шелехов успел разглядеть впереди себя голую шейку и тугой узелок волос, заткнутых гребнем. И скрипочка опять запела в нем щемящей, неизлечимой нежностью. Их потопил в себе оглохший и бездыханный мрак. Руки Шелехова невольно ухватились за Жекины плечи — чтобы не потерять, коленки толкались в ее бедра, мешая ей идти. Она не отстранялась, только невольно замедлила шаг, — чуялось, обертывалась к нему милым, уступчиво улыбающимся лицом. Но сердце все- таки билось жутко, преступно, как перед бедой.