Володя сидел, локоть на пианино, очень по — домашнему. Глаза на сером личике такие крупно — выпуклые, что можно подробно рассмотреть каждую веточку кровяных жилок. Какая‑то изящная, мучительная улыбка, трогающая только губы. Каюта — насквозь в иллюминаторах, лучезарная от света. На пианино — ноты от руки недопи- санной мазурки. Сочиняет музыку, как и брат? Бледноцветные декадентские акварели — тоже скрябинские. Точености, безделушки, якорьки, сработанные наивной матросской рукой — на память. Хрупкий, почти девичий, потаенный от всех мирок… Так вот в какую страну бежит Володя, — первый выборный баловень матросский, — забыться от крикучей, зловеще ласкающей его палубы! Шелехов чувствовал этого человека жалеюще, покровительственно.
— Мы решили, — сказал Володя, — перевести вас в первый дивизион, на глубокосидящие. На «Витязь» — согласны? Вы будете флаг — офицером, а вот Вадим Андреевич — ваш начальник.
Шелехов вытянулся, сронил голову, как подломленную, — так подобало:
— Есть.
Холодноглазый Бирилев 2–й подарил его сухим крепким рукопожатием. Невольно запомнился тонкий, страстный вырез ноздрей… В них трепетала необузданность.
— Очень рад. Надеюсь, что будем служить хорошо…
Первый дивизион состоял из больших комфортабельных пароходов черноморской пассажирской линии, мобилизованных под тральщики во время войны. Роскошные прохладные каюты. Правда, суда были глубокосидящие, то есть служба на них была связана с большим риском, но… мысли о Софронове, ночные страхи — все это теперь, под солнцем, казалось пустяковым, стыдно малодушным.
— Понемногу втянем вас… будете стоять вахту в походе. — И голос у Бирилева был окрашен страстной глухотой. — Научу вас прежде всего пеленговать.
— Есть. — Шелехов, навытяжку, изображал преданность, смеясь глазами.
— С матросами у меня хорошо. Правда, я был строг, но меня любили… любили! До переворота я командовал «Дерзким». Так команда и теперь ко мне все подсылает… хотят, чтобы опять вернулся к ним. Может быть… новый министр пошлет скоро в поход, примете морское крещение!..
На трапе Шелехов остановился — радостно передохнуть. Ширь и синева реяли под ногами. Огневели расплавленные солнцем края моря. Из колодца давних дней донесся голос генерала, начальника школы, дрожащий восторженной слезой: «Перед вами откроются горизонты… очаровательной морской службы!..» Все свершилось. О мир, лучезарный насквозь, как скрябинская каюта!
Если бы только не эта неосторожность, мысль о которой нет — нет да щипала сердце ежащимся опасением. Знает Любякин или нет?.. Трусливое нетерпение толкало вниз, где цветилась матросская кипень, — отыскать румяное, застенчиво улыбающееся из‑под челки лицо, успокоиться…
Маркуша строил на берегу свою роту для парада. Построив, нес правофланговому матросу в горсточке огонек — прикурить. (Ах, Маркуша втихомолку там ладит что‑то, надеется!..) И на нижней палубе разговоры шли только о Керенском. Фастовец поучал молодого палубного:
— Ты думаешь, Керенский али другие вожди всурьез друг дружку заарестовать могут? Вот и видать, что ты серый! Они по прохрамме только ругаются. Днем на митингах ругаются, а вечером — первые друзья, придут друг к дружке, чай пьют вместе. Оба левоционеры, за одну свободу страдали. А ты: заарестуют!
Пели горны на тральщиках — ив Севастополе, на рейде, пели горны. Роты строились всюду, разряженные и для парада и на ночь — для веселых, зубастых марусек. С воды тяжело взматывались гидро, громыхали, как ломовики, разбрызгивая в воздухе взрывы красной пыли из бумажных бомб. Флот в порту разноцветно пылал играющей листвой праздничных флагов; все гуще, гуще устаивалась над улицами, над бульварами медленная пыль; цветной народ, в поту, задыхаясь, бежал: Севастополь встречал Керенского.
В белый зал Собрания входили офицеры, только офицеры. Военный министр делал свой доклад исключительно для офицеров. И им было приятно, протиснувшись через горланящую у входных колонн матросскую толпу, попасть в отдельную от этой толпы — в свою атмосферу чистоты, блестящести, золотых фестонов, кортиков, особенно бережной вежливости, — может быть, для некоторых прапорщиков и мичманов это чувство и шло вразрез с «демократическими» принципами, но оно существовало, было приятно. Стулья заливались белизной кителей, сюртуков, аксельбантов. Запоздав, входили адмиралы, каперанги, пожилая знать с тяжелыми от золота рукавами («еще больше наляпали, чем при царе!..»), кругосветники, цу- симцы, те, которым революция и это торжественное собрание — слушать Керенского — были внезапным жутким скандалом на вершине успокоенных, утвержденных лет…
Ликующие огни вспыхнули в белой высоте. Сквозь многолюдный рокот и шарканье, готовые вдруг оборваться, стать потрясенной тишиной, — сладко и пугливо ожидалось…
И, так это бывает, сразу заплескались, встречая кого‑то (где он? где он?), хлопки. Шелехов успел увидеть только широкую спину пролезающего, загородившего проход. Хлопки осеклись, тот сел, — нет, не с портрета, не воображаемый, а другой: широконосое, красное, сальное от пота лицо, — новоиспеченный мичман, только что надевший золотые нашивки, впился в него, забыв все, — глаза были те же, те же, что и на портрете, их сонные прорезы сощурились: Керенский молчал и вслушивался в зал.
Керенский начал говорить.
Глазам вспоминалась вчерашняя ржавая, апокалиптическая пыль. Слова были о ней. Земли и массы, которые объехал этот, которым огненно кричал, — были огромны, удушливы. Крылья порыва были пока еще бессильны толкнуть эту грязную, разноречивую массу на подвиг. Но крылья росли.
Керенский говорил:
— Еще нельзя открыто, ввиду военной тайны, сказать все, но я даю вам слово — теперь мы скоро сможем выполнить наш долг перед страной, перед союзниками, теперь мы ближе к наступлению, чем когда бы то ни было!
Зал рукоплескал — яростно, подчеркнуто: наступление — это было то, чем били по лицу кого‑то. В бурном хлестании ладоней можно было чему‑то излиться у этих сановных, обрюзглых, по привычке высокомерно выпятивших груди. Где‑то смутно, чуть — чуть, мичман понимал: скрытно били и этого.
Мичман сидел дрожа, презрительно усмехаясь. Отсталое от жизни, ничему до сих пор не научившееся дурачье. О чем они еще втайне мечтают? Каменно и потрясающе гудела за окнами темнотысячная сила. Вот кому — мир, история. С ними, только с ними идти беззаветно, отданно до дна.
Задыхающиеся образы возникали, проносились, бесноватое многолюдие едва просвечивало за их кружи- тельной пеленой. Себя ли он видел, или Керенского, или оба они сместились в какую‑то единую опьяненную сущность? Были ступени, была ночь, миллионы голов кипели у ног, внизу, как торжественная дорога…
Мир, история!
Керенский глядел, улыбаясь слишком широким рас- плывом плоских рыбьих губ. От этой улыбки, от защуренных плотно глаз лицо стало похоже на безумную маску. И вдруг губы и скулы дернулись, заплясали в мучительной гримасе.
Он говорил уж час, он устал…
(Тиком дергались долго потом лица молодых мичманов по бульварам, это стало модно. Демократическое офицерство хотело походить на Керенского во всем.)
— …и доблестный Черноморский флот, давший революции Шмидта и «Потемкина»… со всеми командирами… новую героическую страницу… историю народа, ставшего свободным…
— Да здравствует Черноморский флот!
Зал, стоя, пел «ура».
Керенский, озираясь, искал кого‑то.
— А теперь, — крикнул он, невидного кого‑то там, за дебрями кресел, держа за руку, — за нашего блестящего адмирала… Александра Васильевича Колчака!..
Зал встал на дыбы, задвигал креслами, нетерпеливо задышал.
— Где? Где?
— Поднять повыше, просим!
Шелехов, горя глазами на одного Керенского, дергался, топал ногами.
— Выше!
Адмирала, неловко скорченного, подняли на сцену.
Стоял, спиной к занавесу, широкотелый, с птичьим клювастым лицом, восточные глаза с обеих сторон клюва смотрели умно и строго, ибо и над этой разнузданной, слишком вольной для господ офицеров атмосферой (доклад небывалого во — ен — ми — на!) — железный престиж высшего водителя, командующего флотом — должен быть, должен быть непоколебим — вот я, Колчак!
Он что‑то холодно и с достоинством сказал это был шепот среди гула, он не хотел всею грудью…
А зал разломался, грохнул, жилящиеся горла корректных орали, задыхаясь в воротничках:
— Ррра — а!..
И громче всех пожилые, в бакенбардах прошлого века, орденные, со складкой морской и военной бывалости у губ, пережившие «Потемкина», пятый год, Цусиму, вросшие по плечи в свое, каменное, — они знали: это, это адмирал!
С бешенством преданности, раболепно притискивая руки ко швам, выкатывая проалкоголенные, пухлые глаза, кричали…
И бело — золотой сутолокой уже хлынуло к дверям, потопив в себе Колчака, Керенского, залы, коридоры, — уже там, в спершейся толпами ночи, изжаждавшиеся матросы подхватили Керенского на руки и понесли над бурей взвывающих ртов. Ночь стояла возбужденная, неспокойная, бледная насквозь от фонарей, музыка гремела с бульваров. На бульварах, на перекрестках толпились летучие митинги, зеваки бродили около, налипали, лезли друг к другу на спины. Где‑то вдруг шарахнулось, рассыпалось, дико затопало вдоль мостовой. Народ бежал, улюлюкал.
— Что это?
г — Да тут какой‑то субчик за Ленина расстилался. Присмыкайтесь, говорит, товарищи, к большевикам, а не к Керенскому, у него, говорит, стачка с буржуазией! Помяли маленько…
— А кто, матрос?
— А что же — матрос. Не может, что ль, любой шпи- ен форму надеть! Он по футляру‑то матрос, а на деле… Таких бы… балластину к ногам да в воду.
И матросы, матросы, матросы наводняли бульвары, взлобья Малахова кургана, дорожки Исторического, откуда — если глядеть вниз — огоньки порта, движущихся шлюпок, улиц намечали темную громаду моря, города, всей ночи; сцепившись, сжавшись тесно с подружками, парами шли в глухие проулки, на берега загородных бухт — там уже степь пахнет пронзительно чебрецом и гниющими порослями прибрежий, там садились и ложились в траву, на землю, теплую, как тело. Горели огни театриков, кофеен, оркестры исходили бешеной грустью. Сладким удушьем, блудом раскидывалась ночь Севастополя, флота…
Позже из апартаментов военного министра, рядом с Морским собранием, вышли адмирал и свита. Почетный караул приветствовал их вытянуто и четко. Адмирал бегучим шагом своим пересек площадь, моторный катер принял его под ступенями Графской пристани, помчал торопливо через черный рейд. На силуэтной громаде «Георгия — победоносца» собрался весь штаб, ждал: командующий вез от главы Временного правительства боевую директиву.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Шелехов разнеженно развалился в полотняном кресле, под бульваром, жмурясь от солнца.
Время было служебное, но мичман, приехав в город почти с утра, не торопился возвращаться в бухту. Нарочно выпросил у Бирилева поручение в порт. Нарочно медленнее шагал от катера к пристани, нарочно переправлялся через рейд не на моторке, а нанял обветшалого старика яличника. Медленность эта была насильственная, ознобно — сладостная, почти беспамятная… Покончив с делами, обрадованно вспомнил, что ведь может еще нечаянно встретить на улице Жеку и с ней провести два — три часа где‑нибудь у моря. Тем более что, как он ни рвался, ни разу не мог увидеть ее с того сумбурного воскресенья: вахта, приезд Керенского, знакомство с «Витязем» и с новыми своими обязанностями отняли почти все вечера. Так и оставалась в памяти загадочным, насмеявшимся над ним куском подвальной темноты; и по ночам, разгадывая ее и не в силах разгадать, вскакивал на одинокой своей койке, ширя глаза в мрак, вопрошая кого‑то, трепеща тоскливым хотением… Кто же она, Жека?.. Он спустился на Нахимовскую и несколько раз шагал улицу из конца в конец (даже коленки заныли от утомления), осторожно, словно из‑за укрытия, прицеливаясь глазами во все стороны из‑за спин деловито бегущих дневных прохожих.
Нет. Жеки не было нигде…
Пекло нестерпимо, раскаленная листва бездыханно обвисла за бульварной оградой. Из‑под домов зноем вымело последнюю тень. Только море, встающее неотвратимо меж деревьев, играло освежительно своей зеленью, бегучими звездистыми огоньками. Чтобы убить время, купил какой‑то журнал и так же медленно, словно нехотя, свернул в ворота бульвара. Нехотя! А ведь у самого клокотало — бежать, нет, пролететь над морем эти шесть верст до бухты, камнем упасть там в ревучую, митингующую толпу. «Ну, что, товарищ? Кого?»
Бригада выбирала делегата в Совет.
Нет, он нисколько не раскаивался в своем бегстве. И без него выборы пройдут тем же чередом, как прошли бы при нем. Исход их он знал почти наверное. Зато не придется выставлять себя среди прочих соперников вроде вола, приведенного на убой, не придется с удушливо скучающим сердцем трепетать, что вот — вот изменит матросская прихоть.
Он хотел принять новый дар от жизни спокойно, со знающим себе цену достоинством.
С рейда поднимался в небо густой, сумрачный дым. Константиновская батарея на том берегу зияла бойницами почти в потемках. Это флот раздымился ни с того ни с сего своими трубами, засаривая солнце. Но вода была ясная, жалила глаза. Бежали и чешуились, мгновенно сменяясь, расплывчато — зеркальные зыбинки. Клонило в жмурь, в дремоту.
Шелехов посмотрел в журнал: он прочитал целых три страницы, но никак не мог вспомнить — о чем… Он отбросил журнал, устроился поудобнее в кресле. Пожалуй, это даже лучше, что Жека не встретилась. Так редко приходилось в последнее время оставаться наедине с самим собой, а нужно было еще многое привести в себе в порядок, особенно теперь, о многом подумать, решить.
Если бы только не этот прибой, с гулом взметывавший то и дело вороха лазорево — мутных брызг прямо ему в ноги!
Прежде всего надо было ответить самому себе на один вопрос, который задавали Шелехову все чаще и чаще и которого он начинал даже стыдиться: «Какой вы партии, господин мичман?» Если на корабле в ответ можно было отшучиваться, то ведь в Совете существовали разные фракции, и к одной из них он должен был обязательно примкнуть.
К какой?
Всего безобиднее и естественнее, конечно, к той партии, в которой состояли едва ли не все матросы и младшие офицеры, которая почти главенствовала в политике и в стране. К партии эсеров. Но именно оттого, что она неимоверно распухла и сделалась безопасно — доступной для всех, — слиняла прежняя ее мученическая и бунтарская притягательность. Это — помимо самой сущности программы. Да, прежде огненноглазые, фанатические юноши стреляли в губернаторов, а теперь даже Блябли- ков, говорят, думал «записаться».
Меньшевики? Скучная и трезвая бухгалтерия, без пожара, без музыки. А Шелехов стремился неистовствовать и воспламенять. Правда, самому было смутно: кого и зачем… Была еще газетка «Социал — демократ». Он ее не без ехидства почитывал, нарочно на виду у всех, в кают — компании, не без ехидства же подсовывал иногда с невинным видом Свинчугову или Мангалову, наслаждаясь, когда ею начинали отплевываться и материться… Пожалуй, было даже приятно, что на корабле его прозвали большевиком, хотя он в шутку и отнекивался: прозвище ему льстило, окружало как бы опаснова- тым ореолом, лестно обособляло от безликой каши меньшевиков и эсеров. Пожалуй, когда задумывался про себя по — настоящему (а редко приходилось это делать, очень кипели события, не могла отстояться тихая вода мыслей…), — когда задумывался ненадолго над сутью этого учения, с трепетом ощущалась на дне его некая непреложность, грозная, ледяная, неприукрашенная… Может быть, потому, что жив был еще в нем прежний Шелехов, тот самый, который некогда, в петербургской ночи, бежал по слякотным огненным мостовым в позорной, выклянченной по прошению шинели и таких же калошах и вдруг, подняв проклинающие глаза, видел над своей головой, в мутном небе, зарево чужих чудовищных пиров… Но почему, ощущая эту непреложность, хотелось все‑таки бежать от нее в пестрый тарарам сегодняшнего дня, под обыкновенное солнце, — почему он с такой надеждой искал какого‑то равновесного ей противоборства, внимательно прислушиваясь к разноязычным спорам на бульваре, на катере, на митингах?..