Севастополь - Выставной Владислав Валерьевич 23 стр.


— А я скажу, братцы, за офицеров, что ето первые хадюки и скорпиены. Вот мине, братцы, за что на войну послали? И куда послали, братцы: сверху там бьеть, снизу бьеть, с боков бьеть… с земли, братцы, бьеть, из‑под воды бьеть… Куда деваться живому человеку? За што мине ненормальным сделали?

Но матросы настроились на веселый лад, зубоскалили:

— Ненормальный., от денатуратки!

— Слазь… насосался!

Михайлюк сконфузился, ухмылялся по — шутовски.

— Ну, выпил… конешно, скольки полагается свободному гражданину.

Его под общий гогот стащили вниз. Старичок с добродушной улыбкой помахал шляпой, приманивая всех к себе:

— Приятно было, товарищи, выслушать наших друзей из Балтийского флота, призывающих к тому же, к чему и мы зовем: единению.

Старичок очень осторожно прохаживался меж опасных костров, которые запалили кронштадтцы. Дело было столь тонкое и деликатное, что у внимательно нацелившегося ухом Мангалова через губу пошла слюна — от напряжения. Голос согласливый, сердечно примиряющий, с дрож- цой. Кто кощунственно прыснет в лицо старичку, за которым годы мученичества и каторги?

— Конечно, вы правы, товарищи, классовая борьба — наша первая революционная задача. Это наши лозунги, нами выстраданные, — фабрики и заводы, земля. Отрадно, что пришлось дожить до тех сказочных дней, когда миллионные народные массы приняли эти лозунги и понесли их на своих знаменах. (Шелехов: «Так, так… вот оно, настоящее».) Но нужно найти правильные пути, товарищи! Пути эти сложны, извилисты, надо, может быть, даже немного спланировать, хе — хе, а не так вот: сразу тяп да ляп… Я ведь, друзья, старый воробей… сорок лет тому назад с народовольцами работал, таким‑то и таким‑то.

От костров вместо жара потекло благостное, приятно согревающее теплецо.

— Мы приветствуем, — сказал почтительно кронштадтец, и оба низко поклонились: желваки на лице у старшего катались и играли.

— С братцем вашего‑то… с Александром Ильичем Ульяновым, которого повесили…

— Мы приветствуем, — истово, вперегиб, накланива- лись кронштадтцы.

Меж бочек вырос, как внезапное привидение, костлявый, заросший страшным волосом, с белыми от бешенства глазами Фастовец.

— А што нам лавировать! — истошно взревел он, рыща в воздухе свирепо выкинутыми вперед челюстями, тыкаясь ими почти в чесучового ошеломленного старичка. — Шо нам цацкаться, когда уся прохрамма известна! Пущай его бураки с нами копают, если кушать хочут ваши капиталисты. А не могете сами управить, изделайте мине министром, я вам к завтрему уси эти законы назвенькаю!

Старичок отступал и отступал с доброй, растерянной улыбочкой, ища опоры вокруг: он свалился бы назад, если бы его вовремя не поддержали… Кронштадтцы стояли сзади Фастовца, не у дел, пересмеивались с толпой. Митинг кончался. Через минуту старичок, съежившись, усаживался в машину, не оглядываясь назад, а около бочек свалялся кипучий человеческий крутень.

Лобович с шуточной сердитостью добирался там до кого‑то:

— Эй вы, сами сытые, черти, а ребят покормить не надо?

Катясь клубком к кораблю, около Шелехова распахнулась на минуту толпа, и он увидел в середине кронштадтцев, которых вел Зинченко. Никто не смотрел на офицера, ему давили ноги, наперерыв стараясь заглянуть, выспросить о чем‑нибудь кронштадтцев. Блябликов на ходу изловчился, припал к его уху мокрым, горячим, злобным ртом: «Правильно тогда Николай‑то про подлецов сказал… открыть бы немцу фронт… лучше бы было, лучше!..» Но Шелехов не слушал, он поднимался мысленно вместе с балтийцами на трап «Качи», спустился в сумрачный кубрик. Матросам подали жирного черноморского борща — почетный отдельный бак. Шелехов сел напротив и, не в силах сдержать свое дрожное нетерпение, ударил кулаком по столу: «Эх, товарищи… все правильно у вас, да не такими словами надо. Вот как я сказал бы…» И он начал говорить, горя и задыхаясь, едва видя кронштадтцев, восторженно побледневших, забывших ложки у рта… Впрочем, на самом деле, поднявшись на «Качу», он постеснялся даже подойти близко к кубрику и с завистью смотрел на Лобовича, выводившего оттуда кронштадтских ребят и что‑то им деловито объяснявшего. Потом кронштадтцам дали моторку, в которую с ними сел Зинченко и еще несколько счастливцев. Команда с борта и с берега замахала шапками, и шлюпка, в которой оба гостя стояли с непокрытыми головами, завилась по синей, цвета льда, воде.

Из кают — компании тотчас выглянул осторожно Мангалов и, обшнырив глазами палубу, на цыпочках протанцевал в свою каюту. Мимо Шелехова пропыхал, как мимо пустого места, не замечая.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вечер все‑таки обещал какое‑то забвение. Стоило только вспомнить вечернее небо, завешенное мечтательной бульварной листвой, мирно распахнутые окна этажей, вдыхающие в себя сумеречные отголоски музыки, говор, стук пролеток… Жека ждала в восемь часов на Историческом бульваре. А в семь мичман поднимался по трапу белоэтажного, упрятавшегося в тополи особняка на Морской, где нахлебничали Мерфельд и Ахромеев.

На звонок выглянула хозяйка — адмиральша:

— Молодых людей нет дома, они пообедали и опять ушли в экипаж. Может быть, подождете?

Дама изяществовала улыбкой, красуясь, как могла, заигрывала с мужской молодостью.

— Немного посижу, — согласился Шелехов.

Хозяйка пропустила его, будто нечаянно тесня корсетными своими пышностями, в переднюю. В тускловатой тесноте коридорчика, загруженного вещами, ее стан темнел стройно, шестнадцатилетне. Да, и адмиральша была когда‑то тоненькой и пугливой недотрогой — институткой. А теперь вдовствовала, не покидая своих комнат, и была очень довольна мальчиками — постояльцами, между которыми делила себя поровну (они, смеясь, разболтали это Шелехову), — каждый раз со старомодной кокетливой церемонностью…

В квартире вообще властвовало неописуемое смешение девяностых годов и беззаботно — мальчишечьего распутства и декадентской музыки Мерфельда.

Шелехов затворился в комнате офицеров. Вот жизнь, не похожая на его, каютную! Кувшин с цветами, поставленный с изысканной опытностью, — именно там, где его присутствие больше всего одухотворяло светлую, гигиеническую пустоту воздуха. Раскрытый рояль с нотами (Шелехов заглянул в них с любопытством, — конечно, это был Скрябин); никель и снеговая воздушность кроватей, напоминающих расфранченных горничных. Лакомки — мальчики забыли на столе коробочку с нугой, тут же пухлый том аппетитно — исчитанного, сотнями пальцев излистанного журнала «Природа и люди» за какой‑то старинный год.

…Прийти с корабля, вымыться, залечь на диван, уютно водрузив роман на коленях. И вот иные жизни возникают перед тобой, терзаются, кипят, как бы очертанные из неясного, усыпительного дыма. Мутнеет мир, позабытая в нем какая‑то беда… Даже вещи, которые кругом тебя, не живут, а словно отражены в тихой, зеркальной воде…

Шелехов не удержался, прилег на диван, прикрыв веки ладонями. И правда, тотчас же растворился в убаюкивающей, расплывчатой беспредметности. Словно скинута совсем тесная, неотрывно давившая обувь… Нет, он стал бы, конечно, жить по — другому. В последние дни, приезжая в Севастополь, он привык заходить в читальный зал библиотеки Морского собрания, одной из богатейших библиотек России. Сначала это делалось случайно, чтобы как‑нибудь скоротать время до свидания с Жекой; потом сюда стало тянуть само по себе — может быть, потому, что осторожная тишина, прерываемая лишь шорохами бумажных листов, напоминала отдаленно университет, читальню филологического кабинета, нерушимый высокий мир, в котором он мог всегда спастись от скверных передряг улицы. С первых же посещений он с любопытством накинулся на «Морской сборник», этот замечательный ежемесячник русского флота, о котором раньше лишь понаслышке знал из университетских лекций, из истории литературы: «Морской сборник», официальное издание, по иронии судьбы служившее в 60–х годах приютом оппозиционной мысли, рупором смелеющей общественности. При некотором воображении эти факты можно было ассоциировать с беспокойным духом морей, с голосами буревестников! И разве он, Шелехов, как будто не чужой ни флоту, ни историко — общественной науке, не мог успешно заняться более глубоким исследованием этого интересного, но скудно освещенного исторического эпизода? Это было бы то самое, чему с одиноким услаждением отдавался бы он, если бы жил в этой комнате, успокоительно отгороженной от мира, с окнами, напролет открытыми в сухозвенящие тополя. Ему уже мерещился скелет будущей диссертации. А за каждой дописываемой страницей, слов но за поворотом аллеи, сквозил бы силуэт ожидающей вечером Жеки.

Он разнеженно потянулся и взглянул на часы. Ого, уже подбегало к половине восьмого. Пришло внезапно бурное, обжигающее биение сердца. И воздух неуютно, тревожно потемнел. То же ощущение, которое он испытал однажды во время гулянья на Нахимовской, ощущенье чьих‑то присутствующих незримо, ненавидяще следящих глаз. Были ли то глаза Михайлюка или балтийцев? И почему при этом и белоснежная комнатка Мерфельда и его собственное волнение Жекой, близкой встречей, ощущаются как нечто преступное, обреченное на расправу? Почему? Он не хотел и все‑таки продолжал мучительно думать об этом, уже сходя по лестнице, после прощания с разочарованной хозяйкой. Разве Михайлюк и балтийцы были его совестью? Он хотел жить, не мешая никому, только жить!

Небо болело ветреным, ядовито — красным закатом. Небо из какой‑то постылой, сиротской осени… На тротуаре обогнала кучка матросов, жадно — торопливых, словно боящихся опоздать к какому‑то дележу. Один окликнул мичмана, козырнул, сияя улыбчивыми девичьими глазами.

— Куда, Любякин? — не выдержав, полюбопытствовал Шелехов, не сразу отпуская его ладонь и невольно пробегая за ним несколько шагов. Остальные матросы были незнакомые, с чужих кораблей.

— А тоже туда… в полуэкипаж. На «Пруте» вот были сейчас, балакали. — Горнист чего‑то не договаривал, таил и, стыдясь этого, торопился вырвать руку. — Дела!..

На «Пруте»? Значит, даже этого простодушного парня отняли от него, перетянули? Мельком вспомнилась ночная Таня. Темноты, обволакивающие все события этого дня, сгустились еще более гнетуще, еще опаснее. Нечто тревожное творилось и за улицами, внизу — в закоулках рейда, где тоже пробегали в одну сторону стайки матросов, гнались переполненные народом шлюпки и катерки… Об этом нужно было забыть, не думать. Нижние аллеи Исторического бульвара были почти пустынны, начисто выметены, уютно закруглялись среди лиственных сумерек. Они постепенно, слишком постепенно и томительно вели в счастье… Щеголеватый матрос с саженными плечами и талией в рюмочку, стоя молодцевато, любезничал с хихикающей барышней в газовой повязке. Он презри тельно и без внимания пропустил мимо себя мичмана. И все это миновало, как в сновидении.

А Жека, оказывается, пришла раньше, — близоруко наклонясь над чем‑то, скучающе двигалась на фоне бастионов и белых цветников в верхнем кругу.

— Черт возьми… если б я знал, я бы давно… — Шелехов почти задыхался, увлекая ее за руку к скамье.

— Вы уж не так много потеряли!

— Но я вас еще ни разу не видал при свете, все только в сумерках или ночью. Я даже не знаю, какое у вас лицо. Когда же вы мне покажете его, Жека?

— Заслужите сначала.

— Как?

— Как‑нибудь заслужите!..

Она нарочно дурачилась, всегда говорила такие пустяки, как ребенку, и этим держала его в руках. А он хотел видеть другую, настоящую, которая могла плакать или лепетать слабеющим голосом, прижимаясь к нему, как к защите. Но Жека каждый раз увертывалась, ускользала в свой ручьистый, казнящий его смех.

Они присели; пальцы их тотчас переплелись. О, забаву с пальцами она допускала без возражений, полуотвернув- шись в сумрак — не то думая там о своем, не то издевательски покусывая губы от смеха. От смеха над таким мямлей, как он! Мимо кружилась редкая полушепотная карусель гуляющих, иные подходили совсем близко, оглядывались назойливо на них, с виду очень любовно прижавшихся друг к другу. Шелехова вязало и злило это любопытство.

— Пойдемте отсюда, — потянул он Жеку. — Здесь кругом глаза.

— Они же нам не мешают, — удивленно возражала Жека.

Он все‑таки заставил ее подняться. В аллеях, в густые кущи которых они спустились, укрывалась позолоченная закатом, неестественная ночь. Оттененные тишиной призраки каких‑то далеких криков чудились в воздухе. Может быть, именно они заставили Шелехова залихорадить, заторопиться, почти грубо усадить Жеку куда‑то в темноту, на первый попавшийся диван. И тотчас же наболелое прорвалось через все плотины, хлынуло, — он припал к ней, ища обнять ее. И уже не мог оторваться от дрожащих, ужаснувшихся губ, выдыхал в них всего себя, как ему казалось, — потерянного, с последним отчаянием протяги вающего руки. Он хотел расплавиться, не слышать мира…

Но все‑таки услышал: с соседней горы, из полуэкипажа обвалом упал тысячеголовый стон, растекался и глох над Севастополем.

Членов исполкома вызвали срочно в Совет, даже Мар- кушу, которого машина неистово промчала меж голых, выжженных бугров побережья, трубя что есть мочи, и трубным, Натужным воплем своим пересиливая багровый крик заката.

Для приехавших и прибывших собственно было неясно, в чем дело и зачем эта внезапная бестолочь и спешка. В частном разговоре насчет балтийцев Маркуша, затягиваясь папиросочкой, осторожно предложил даже «заарестовать». Но, помимо всего, балтийцы были неуловимы. Никто не знал, где они. Кто‑то сказал, что идут митинги на опальных кораблях — «Синопе» и «Трех святителях» — или где‑то на рейде, около «Жаркого». (Это было вполне вероятно, так как по ходатайству командующего военный министр распорядился вывести «Жаркого» из строя и зачинщиков беспорядков предать суду, «Синоп» и «Трех святителей» разоружить, а команду списать в отдаленные порты: вот почему матросские зубы скрипели…).

Прошел даже неладный слух относительно адмирала. Из исполкома в беспокойстве звонили на адмиральский «Георгий», но флаг — капитан ответил, что командующий отдыхает и все в порядке. К вечеру были получены определенные сведения, что митинг идет на «Синопе» и балтийцы там; что разлагающая пропаганда, вследствие недовольного настроения разоружаемых команд, принимает опасные размеры. Делегаты исполкома тотчас же вышли на рейд на моторном катере. Однако «Синоп», поставленный к стенке, был пуст, только вахтенные, ехидно ухмыляясь, поплевывали в воду…

Лишь к сумеркам делегатам удалось разыскать митинг во дворе полуэкипажа. Такого многолюдного сборища флот не видел, пожалуй, с самого переворота. Около десяти тысяч матросских голов бурно колыхались под помостом, на полутемном плацу.

Делегат, обширный телом, смирный и пожилой, должно быть, из писарей, озабоченно мигая, растопырил усове- щевающие пальцы над толпой:

, — Товарищи, прошу слова!

Человечья волна шагнула вдоль казарм. На гребне взмыло озорное улюлюканье, рев, свист.

Балтийцы? Нет, даже следа их нигде не было видно…

Черноусый, с угляными глазами, с надписью «Прут» на фуражке, развязно, по — хозяйски загородил собой делегата. Буря свертывалась, тишина от одного пристального, пережидающего его взгляда. Черноусый сказал:

— Дадим товарищам слово, послушаем, что сбрешут.

Непримиримое ворчанье подымалось кое — где, угрюмело, хотело встать на дыбы, в крик. Но иные голоса настойчиво кричали:

— Дать, дать!

— А пущай брешут!..

Делегат выступил вперед, неторопливо скинул бескозырку, степенно погладил волосы. Он не сомневался, что одичалое, враждебно примолкшее под ним человечье море через минуту подобреет, начнет орать: «правильно».

— Товарищи, мы — ваши выборные представители, которых вы сами послали для дела… революции в Совет… От имени исполкома мы предлагаем вам всем немедленно разойтись.

Гневные вопли и свист опять прорвались со всех сторон. Безликий народ, давя в сумерках друг друга, грудился все ближе к помосту, копился грозой. Какой‑то костлявый, с закаченными в припадке белками, задохнувшись, выворотив нечеловечьи огромные зубы, карабкался наверх, стараясь уклещить пальцами ноги делегата. Тот осторожно отступал… Черноусый снова вышел на край, но и его уже не признавали, топили в гаме, в поднятых кулаках.

— Эй — ей! Да стойте вы, пущай все сразу выкладывает, ухи‑то у вас не отвалятся!

Делегат изловчился, просунул свой голос в случайно набежавшее затишье:

— Вы протестуете против офицеров, против командующего, но здесь не место, товарищи, устраивать суды и критиковать, вы приходите к нам, у вас есть свои выборные товарищи, которым вы доверяете…

Назад Дальше