Вахтенный наверху, в ночной слепоте, столкнулся с ним грудь с грудью:
— Где тут господа офицеры? Дым на горизонте.
И успокоительной деловитостью порадовал, как лаской, человечий голос.
Бирилев, Скрябин и Маркуша теснились на мостике, около Пачульского, переговаривались отрывисто, вполголоса. Ночь стала населенной. Из кубриков выбредали матросы, крадучись, копились у темных бортов. Шелехов напрягал зрение, но не видел впереди ничего, кроме сплошного черного полотна мглы. Явственный гул — словно от тысячи льющихся в воду ручьев — проступил с моря. Эскадра подходила.
— Свет! — резко скомандовал Бирилев.
Пронзительно вспыхнула лампочка в высоте, на клотике грот — мачты. Тральщик предостерегающе давал передовому направление на фарватер.
Ручьи разрастались, надвигались все ближе, хлещась о море с яростной силой. Мутная многоэтажная громада отделилась от мглы и падала прямо на тральщик, затмевая всю ночь вокруг. Бурно расшатанное море шипело, «Витязь» клало с борта на борт. Тень передового корабля пролетела мимо, хлеща винтами.
Тогда погасла лампочка на мачте «Витязя». И тотчас — по этому сигналу — иголочно просверлило тьму огоньками следующего тральщика за километр; и когда погасло там, блеснуло еще дальше… Передовой бурлил от огонька к огоньку, за ним — эскадра.
Мутные мгновенные высоты кораблей нависали из мрака, проносились мимо, иступленно — торопливо, безлюдно. Гул воды раздирал ночь. Величие и темная грозность этого шествия были непреодолимы разумом.
Война…
Матросы внизу неспокойно кричали, маяча вытянутыми за борт руками:
— Вон, вон…
Шелехов глянул в ту сторону, куда они указывали. Силуэт одинокого корабля, должно быть заблудившегося, шатался там и, неожиданно скосив курс, ринулся вбок — казалось, прямо на минное поле. Шелехов оцепенел, не верил себе: может быть, глаза его обманывали. Однако корабль тотчас же выправился (он просто обошел «Витязя» с другого борта), а матросы все продолжали сбегаться к одному месту, откуда яснее было что‑то видно, сумато шились, путано галдели. Очевидно, неестественное матросское зрение распознало в темени что‑то неладное. Шелехов прислушался и понял: это «Керчь» плутал, «Керчь» со своим страшным грузом.
Значит, новость уже успела какими‑то путями просочиться из радиотелеграфной рубки в кубрик, в трюмы?..
Глаза цеплялись за мглистое, шаткое пятно корабля, вернее, за неуловимый его, зловещий след. Всех ли сумели выловить? И кто они, рядами уложенные там в трюме, с буйно раскиданными ногами, со сладковатым смехом на окостеневших ртах? Те ли, что недавним вечером, у Собрания, самозабвенно кричали «ура» Керенскому?
За стихшим внезапно плеском громко и злобно сплюнул кто‑то на палубе:
— Набили, как стервятины… да и раз — мать ее, вашу свободу!
И тотчас отвалились от бортов, поныряли все в мглу, сразу погасив голоса. Маркуша не выдержал и прыснул в горстку. Офицерский мостик, один населенный людьми, витал над пустым кораблем. Сочленения машин содрогались, ухали где‑то в беспамятных низах. Маркуша, успокоившись, подлез к Шелехову.
— Сергей Федорыч, я что хотел вас спросить. Керенский — как, с высшим образованием, конечно?
— С высшим, — глухо отозвался Шелехов.
— Я, Сергей Федорыч, опять к вам. Насчет алгебры. За классный чин у меня удостоверение есть, эх, мне бы теперь только языки да алгебру! Хочу одну уду закинуть. Давно у меня маленькая просьбица к вам, Сергей Федорыч, тольки как‑то не смею: поясните мне, пожалуйста, как это в Учредительное‑то проходют.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
…Недобрую пыль, не переставая, гнало по земле из‑под воспаленного фронтового неба. С пылью докатило однажды до тихой бухты штрафного матроса — солдата Ми- хайлюка.
В каюту к Шелехову, по своему делу, Михайлюк вломился без спроса, без стука, пока прапорщик нежился еще в постели. Был в коряжистых сапогах, деготь на ко торых вязко обсела пыль, в шароварах в заправку, не по — матросски. Шелехов присел барином на койке, позевывая.
— Вы зайдите на минуточку попозже, товарищ, тогда поговорим. Видите, еще туалетом надо подзаняться, — по — дружески пошутил он.
Матрос сбычился у дверей, оглядывая непривычную после окопной земляной норы роскошь жилья плаксивыми глазами. Нечистым, подозрительным рубцом зияла переносица, на которую падала заухарская мрачная косма. На фронт сдал его два года назад с «Витязя» капитан Мангалов — за воровство и пьянство.
• — Я этого ничего не признаю, — страдальческим голосом сказал матрос, — раз вы на ето поставлены, должны службу справлять.
Шелехов мучительно покраснел, в одеяле привскочил с готовностью:
— Ну, в чем же у вас дело?
— В чем дело, ето вам лучше знать, как матроса за политику в штрахной баталиен списывать. Конешна, ета права раньше была у паразитов, ну теперь такой правы нет, чтобы за политику страдать, теперь права гражданская. Жалаю опять во флот, боле ничего.
— Покажите‑ка ваши документы, — любезно попросил Шелехов.
Матрос раздражительно покривился:
— Да я никаких документов не признаю! Ето что же, значит, опять как при Миколашке? Ты сам по какому документу живешь, по гражданскому? А от мине романовского хошь? Раз говорю, жалаю опять во флот, надо мине накормить, на денежное довольствие записать, а не волынить!
Шелехов, волнуясь и насильно мягча в себе обидную злобу, начал объяснять, что нельзя не понимать таких простых вещей, что он пойдет ему навстречу… что надо подождать, когда приедет начальник Бирилев, без него он не может. Матрос слушал и ядовито вздохнул:
— И — и, боже… как все это у паразитов устроено: ежели человека в баталиен смерти спихнуть, так ментом, а как с бойни обратно принять, так волынка на год. При- дется‑таки, видно… в бригадный комитет заявить, — смиренно, но с угрозой закончил он.
— Но, товарищ, я же и в бригадном состою, это все равно. Конечно, мы вам поможем…
Та — ак… Значит, и там понасажали? Антиресно! Ну… мы найдем где попросить, — горько усмехнулся Михайлюк и ушел с явной зловещей недоговоренностью.
Мичман грустно поморщил брови и, надев шлепанцы, пошел прогуляться по своим владениям; по коридору, полному матовых, сияющих изнутри дверей, по прохладной, утопающей в зеркалах кают — компании. В иллюминаторе плясали светлые жилки — от солнечной воды. Значит, опять штиль и безбрежный зной наружи. Лакеи благоговейно готовили серебряный чай. В каюте уже ждали хозяина ярко начищенные магнезией снеговые ботинки, снеговой синевой сиял любовно выглаженный и аккуратно развешенный на спинке койки китель; это с материнской заботливостью, очевидно, выжидающий вестовой на цыпочках принес, пока господин мичман военного времени навещал уборную, чтобы зря не беспокоить. Каютный быт, по распоряжению штатского капитана Пачульского, был окутан ласковой ватой тишины и удобства. От этого, пожалуй, еще обиднее чувствовался несправедливый и грубый пинок.
Вообще после похода над бухтой опустилось на несколько дней безразличное затишье. Самая высокая, на- кипелая волна пробежала, прошумела, разбилась о неведомые уступы. Теперь даже служба на кораблях пошла кое‑как, вкривь и вкось. Бирилев приезжал только на час, до обеда, отмыкал свою каюту на «Витязе» и с вежливой, скорее притворной начальственностью выслушивал доклад: ничего не значащие приказы по дивизиону, ведомости на денежное довольствие, последние директивы наморси, которые тральщиков ни в коей мере не касаются… Потом удалялся на «Качу», в таинственное бытие скрябинской рубки, куда после обеда, как шмели, слетались бывшие золотоплечие со всех судов (вот где, должно быть, шли разговоры по душам, без наигранных личин, и зрели в табачном дыму мечты, о которых никогда не узнать непосвященным)… С настоящей серьезностью получали только жалованье да делили кусковой сахар в кают- компании.
Но в тот день, когда матрос, с рубцом на переносице, появился непрошенно на «Витязе», пасмурью дохнуло на бухту, на Севастополь…
Горланил митинговый рожок, словно перед бедствием. Капитан Мангалов — чего никогда не бывало — прислал вестового за Шелеховым с просьбой прийти немедленно на «Качу». По берегу со всех кораблей к ораторской бочке сбегался по — особенному торопливый, любопытствующий народ.
Мангалов в своей каюте дрожащими руками поймал обе руки Шелехова, просительно прижимая к груди.
— Сергей Федорыч, слыхали?.. — Капитан в отчаянии пучил глаза, не в силах даже выговорить, давился. — Эти самые… балтийцы приехали, из Кронштадта, а вперед Михайлюка подослали. Матросам говорят: мы‑то со своими офицерами давно разделались, а вы? Резня ведь будет, Сергей Федорыч, ей — богу, а!
Лез на него теплым животом, мигал, подхлипывал:
— Вы уж… выступите, Сергей Федорыч, когда энти забезобразют! На вас все надеемся. В вас дар есть… и матросы вас слушаются. Мы вам ведь всегда снисхождение… Моторку, когда в город надо или покататься, берите, не стесняйтесь. Выступите, голубчик… из человечества!..
Над толпой, на бочке, стоял уже старичок в чесучовом пиджачке, без шапки. Старичок был не простой, ибо в не- кии забережные времена коснулась его священная тень народовольцев… Чья‑то невидимая рука распорядилась предусмотрительно, сгоняла за ним в Севастополь автомобиль, и старичок, прибыв как раз вовремя, возвышался, приветливо щурясь: ласковое, успокоительное противоядие.
А может быть, позаботились оттуда, из Совета?
Во всяком случае, старичок ощущался как надежная, дружественная опора. Обоим приезжим, одетым в синие заношенные фланельки, с черными, непривычными для глаз ленточками на бескозырках (о, пасмурь и копоть Кронштадта!), пожалуй, было больше не по себе. Как тихая вода, окружило их со всех сторон молчаливое и, казалось, недружелюбное любопытство.
И оба балтийца, наверное, это чувствовали. Поднявшись на соседнюю со старичковой бочку, они в одно время сняли свои бескозырки, как будто одним движением, слишком почтительно. Один оказался постарше — круглоголовый, года через два заплешивеет; надеть бы ему очки в железной оправе, коростяной, запачканный варом передник и усадить за сапожный верстачок — и вот перед вами начетчик — мастеровой, какой- нибудь Федосеич или Никифорыч. Другой — долговязый чахоточный мечтатель, с сизыми, куда‑то за толпу заглядывающими глазами. И совсем не похожи на опасных возмутителей порядка: вроде как на ярмарке — сняли стеснительные шапки и вот сейчас запоют, ожидая грошей на свою бедность.
Из‑за спины прячущийся голос гаркнул:
— Партии какой?
Фастовец, припертый к самой бочке, деловито скалил крупные зубы:
— Ну да… объясните… нам его большевиков не надо!
Старший из балтийцев, благословляюще осеняя толпу руками, успокаивал:
— Да мы беспартейные, какие мы большевики!
— А документы есть, что матросы? — гаркнул опять, не без ехидства, неуловимый вопрошатель.
Из толпы недовольно зацыкали.
— Нет, ежели товарищ не верит, — с готовностью отозвался матрос, — пусть экзамен произведет, мы солидарны. Дайте, скажем, конец и прикажите, какой узел произвести: прямой ли, рифовый ли, задвижной штык, беседочный, могем гачный завязать, могем выбленочный, могем удавку: специальности, как мы марсовые. Пожалте сюда, товарищ!
Вопрошатель, однако, мешкал и не подходил. Толпа ходила ходуном, досадуя на задержку, сердито ворочала головами, ища неуловимого. Оратор хитровато склабился.
— Ежели мой глаз не сфальшивил, кто‑то из господ офицеров антиресовался?
Понизу серчало, заклокатывало:
— Брось их, чего слушать!
— Они завсегда поперек горла!..
— Если сами говорят, так слушай, а коснись матрос…
Кронштадтец загадочно посмеивался: толпа сама давалась ему в руки.
— Конечно, настоящую удавку — ето буржувазия лучше нас умеет завязывать. Скажем, сейчас: воспользовавшись нашим обчим интузиазмом, гонют нас на немцев, а между прочим травют друг на друга, говоря, что все кронштадтские матросы — шпиены и наймиты, палачи Вильгельма. Вот мы и приехали, чтобы вы посмотрели сами, какие ето бывают наймиты!
Долговязый тоже не стоял без дела: ткнул пальцем в плечо своего товарища, потом себя и с горечью помотал головой, — смотрите, дескать, наймиты! Внизу не удержался кто‑то, восторженно прыснул.
— Она одного вам, товарищи, буржувазия не хочет сказать: что Балтийский флот держит пары на первом положении и верно стерегет революционную столицу. У Вильгельма давно на Кронштадт слюнки текут, почему же, товарищи, не приходит етот Вильгельм и не забирает? Нет, товарищи, не любит нас буржувазия, а за что не любит, за то, что говорим ей постоянно… маленькую неприятность.
Кронштадтец пригорбился, словно нацеливаясь прыгнуть, прищур — лукавый, смеючий.
— …А мы ей говорим: мы даем наш интузиазм и нашу шкуру за обчее дело, хучь, скажем, и до победного конца, как кричат товарищи, ваши разнаряженные черноморские делегаты, а ты подай тоже — из своего кармана: подай нам заводы и фабрики, подай землю крестьянам! Кто, мол, чем может на обчее дело, а!
Долговязый тоже нагнулся, протянул руку горстью, ядовито сучил пальцами, подмигивал: подай, дескать, пода — ай!
Матросы привстали на цыпочки, ловя раскрытыми ртами неслыханную речь, — да и речь ли это была? Шелехова даже свело неприятно — приторной судорогой от такого явного пересола. Но в то же время в назойливом изгибании матросов было что‑то змеиное (как и у Зинченко — где он?), зловеще — очаровывающее… Выступить бы, смести это наваждение ураганно — огненными, настоящими словами. Но какими и о чем? В мыслях забилась туманная, растерянная пустота. А в толпе не выдержало, вырвалось невольным всхлипом:
— Прра — виль — на — а!..
— Извиняемся, говорим, но как мы жертвуем, то по- жалте и вы… на обчий котел.
— Пра — ава!..
— Вот, друзья, пока мы, значит, ету маленькую неприятность сказали, то стали для капиталистов бунтовщики и наймиты Вильгельма. Но матрос, он, как известно, от своей службы дальнозоркий, матрос муху увидит на двадцать верст по горизонту, а уж своего брата, конешно, насквозь. Так вот поглядите на нас, братцы, дальнозорким глазом, без буржувазных очков, правильно ли мы есть наймиты?
Толпа ржала, чесала затылки, попихивала друг друга плечами от удовольствия и любви.
— Ну да… сознаемся — наймиты… трудящегося народу!
Кронштадтец кланялся, делая ручкой, но зубы одной стороной сцеплены, с пеной.
— Шпиеним! Временное правительство у нас по сусед- ству… Сознаемся, матрос все время шпиенит… чтобы обману какого не было!
Толпа крякала, бешено дышала — не зная, каким взрывом ей облегчиться. Зарычать ли «ура» сразу всеми грудями, или вырваться на бочку, мять там плешивого кулаками в бок, любя… Сзади опять раздался голос вопрошателя:
— А как вы, товарищи… насчет офицеров?
То слинялый Ивай Иванович, командир с тральщика, набрался вдруг прыти. Раздирая матросскую гущу, лез к самой бочке в упор.
— Вопрос касается — если которые завсегда в ногу с товарищами, так их резать за што?
Плешивый любезно пощурился.
— У нас етого, товарищ, в программе нет, чтобы резать. Которые же с нами стоят против буржувазии, то мы таких офицеров приветствуем. Вон про товарища Раскольникова слыхали?
(Шелехов, про себя: «И у нас и у нас же есть такой, ну, крикни кто‑нибудь, зачем же показывать им такую жалкую дрянь!»)
Иван Иванович вытянутой шеей изображал наивысшее внимание и послушание, почтительно мотал головой.
— Так вот у нас…
Кронштадтец рассекал ладонью воздух и поучающе рассказывал, как у них. Иван Иванович лез ему в глаза и мотал.
Свинчугов не выдержал, скрипуче крикнул:
— Мотай, мотай, чертова балаболка!
Сплюнул с омерзением и зашагал прочь к кораблям. Матросы, стоявшие рядом, затихли, проводили его глазами, неотрывно глядя ему в ноги. На миг нехорошо, хмуро стало около офицерской кучки.
И как раз тут на карачках под кронштадтцами появился Михайлюк. Глаза были жалобно запавшие, пия- вящие.