Севастополь - Выставной Владислав Валерьевич 25 стр.


В радиограммах, перехватываемых из Петрограда, сообщалось отрывочное и противоречивое. Пока было только известно, что анархические солдатские скопища разгромили государственный банк, почтамт и прервали заседание правительства. Столица погружалась в темень развала, междоусобного побоища… Даже Центрофлот и севастопольский исполком, захваченные врасплох, пребывали в растерянности. В катастрофу, в конец многие, однако, не верили. Несомненно, у правительства, несмотря на его прекраснодушную дряблость и гуманность, был все‑таки некий незыблемый железный запас, который мог быть пущен в дело в крайнем случае. Там, на севере, имелись еще сумасшествующие Керенским части, наконец, великолепно по — старому вышколенные военные училища, — наконец, существовала еще Россия и в ней достаточно граждан, безыменных, но стойких и способных на все, если дело коснется их имущества, семейств и порядка.

Так думали в рубках, в кают — компаниях.

Однако 26 октября от командующего флотом, осторожного адмирала Саблина, и генерального комиссара Черноморского флота, эсера Бунакова, был получен на молчаливо выжидающих кораблях приказ по радио:

«Всем.

Вследствие отсутствия точных сведений о том, что происходит в столице и на фронте, предписываю впредь до образования Черноморского революционного комитета исполнять только распоряжения Черноморского центро- флота, к которому я присоединяюсь».

Приказ стрясся, как беда. На «Каче» в беспокойстве побросали удочки. Сам командующий сигналил флоту о тревоге. Значит, «там» не могли сдержать, значит — прорвались, катится на самый Севастополь?

Прелый, серенький, совсем не подходящий к громким событиям денек окрасился грозной заунывностью. Даже мачты тральщиков, вчера такие серые, захолустные, торчали в приземистое парное небо настороженно… Офицеры, чадя табачным дымом вдвое гуще обыкновенного, не расходились из кают — компании и после обеда.

Неприметный Иван Иваныч, стяжавший себе все- бригадную известность после случая с Михайлюком и балтийцами (фамилия его оказалась Слюсаренко), выразился внушительно:

— Междуусобная война.

И с раздумчивым, знающим видом погладил мохрявые семейственные усы. Но и эти слова никому ничего не пояснили.

Шелехов хмуро молчал, привалившись к столу, возле Лобовича. Мутило голову от надсадного куренья. Только и слышалось назойливое: «Н — но я не понимаю, господа!..» Не лучше ли бы уйти отсюда на воздух, на мокрые бугры, к морю, одиноко вникнуть в него, стать как бы самому частью этой беспредельной, чуть дымящей закинутости, прислушаться, как бродят в ней смутные и большие ответы… Только что на трапе «Качи» столкнулся с Мангало- вым, который почти не разговаривал с мичманом после памятного приезда балтийцев. Капитан одышливо остановился перед ним, багровомордый, ощеренный, озорной. «А ваша‑таки берет, хы — хы!» Оставалось только пожать плечом.

— Н — но я не пони — маю, господа!

Кругом сипело сразу несколько глоток — нарочно приглушенно, чтобы не раздражать радиста за стеной. Мир и хлеб? Но какое отношение имело это к Черноморскому флоту? Хлеба же а Севастополе вдоволь! Правда, уже не белого, а серого, черство — ноздреватого, но все же это был пшеничный хлеб, — зайдите в любую кондитерскую на Нахимовском, вам сейчас же дадут стакан кофе и розетку масла и хлеба сколько угодно. А матросский борщ! У кого из господ офицеров не текут слюнки, когда в двенадцать проносят в каюту к капитану Мангалову судок с жирной пробой?

— Н — не понимаю, господа…

— Война? Но где же у нас война? Четвертый месяц флот стоит на бочке, тральщики однажды, в неделю выходят в контрольное траление, чтобы расчистить дорогу для гидрокрейсеров «Георгия» или «Ксении». А чем занимаются эти гидрокрейсера? Сгуляют себе в Трапезунд, скупит там команда по дешевке сотню пудов сахару, награбленного из провиантских складов Кавказской армии, а потом, ошвартовавшись где‑нибудь в тихом местечке под Сева стополем, откроет торговлю. До чего дошло! Спросите матроса — он вам скажет: «Дай, боже, чтоб подольше такая война!..» Посмотрите на эти шикарные клеши, на фасонные кофточки. Не флот, а кафешантан… Это война, господа?

— Что там еще? Вся власть Советам? Да, господи, кто же теперь у нас власть, — офицер, что ли? Совет, Центрофлот, бригадный, судовой комитет, — эх, не одна, с позволения сказать…

— Тссс…

— Подождите, что еще Бунаков про власть Советам скажет.

— Бунаков, Бунаков…

Свинчугов особенно яростно выбрехивал эту фамилию, непристойно переиначивая ее на всякие лады.

— Там вон еще неподалеку… Каледин есть… он что скажет!

Лобович с напускной сердитостью стучал трубкой по столу:

— Язык, язык в штропку завяжи, старая мотня!

— А я думаю, господа, к черту всю эту лавочку, махнем куда‑нибудь, хоть в Новороссийск, писарем в порт. Лучше, чем здесь утирать плевки с собственной физиономии… да и, ха — ха, демократичнее!

Это Винцент заявил с беззаботным ухарством, покачивая спинку шелеховского стула. Мичман частенько жаловал теперь в нижнюю кают — компанию, предпочитая ее грызучий, злой воздух чинной скуке скрябинского верха… Шелехова угнетала неспокойная, ерзающая сзади чужая тяжесть.

— Вам хорошо, у вас дядя в Новороссийске начальник порта. Вам‑то хорошо!

Хилый золотозубый Анцыферов, командир большого «Трувора», по стародавней привычке (немало погнул спину на своем веку, пока пропер в командиры из шкур) заискивающе ладился к баричу:

— К Каледину под крылышко, мы понимаем. Кому неохота!

Один Свинчугов, потаенно недолюбливающий мичмана, вздыхал непоощрительно и ядовито:

— Как же это так, молодой человек! А еще корпус проходили, значок имеете, о героях любите говорить. Мы — флот, мы — флот! А чуть что до флота коснулось, хвост в зубы и к дяде на печку? Мы вот, черная кость, царю — отечеству по тридцати лет отхропали и то сигать не собираемся. Капитан уходит последним, вас этому не учили, молодой человек?

Скрипучий голос его увяз в неловкой, пристыженной тишине. Свинчугов вдруг спохватился, пустил добрейшие смешливые морщинки по лицу: конечно, все это была шутка, шутка! Мичман ведь не свой брат, а белая кость, адмиральская родня… Кто знает, как через месяц, через два повернется жизнь?

Пряча смущение под всегдашней дурашливостью, совал руку в шелеховский портсигар.

— Вот табачок у молодых людей — это табачок. У меня самого лет тридцать назад, едри его, такой рос…

Блябликов, заминая неловкость, грациозно возражал мичману.

— Но что же писарем? Конечно, может быть, и спокойнее, но жалованье тоже возьмите. При нынешней дороговизне и на наше жалованье с семьей невозможно.

— Подумаешь, жалованье! — насмешничал мичман. Скривленные на спинке стула волосатые нежные пальцы посинели, дрожали, что было не к добру. — Что такое вообще деньги? Сегодня это деньги, а завтра девальвация, вот вам… Я, господа, из достоверных источников знаю, у меня брат в министерстве, писал…

Свинчугов сразу зарозовел, почуяв ехидство по своему адресу.

Офицеры тоже поняли, в чем дело, озорновато переглянулись и притихли в ожидании удовольствия.

Мичман вздыхал с притворной горечью:

— Девальвация, господа, увы, — факт, не сегодня — завтра. Что же, давно надо было ждать. Хорошо, если хоть по копейке за рубль дадут, это еще спасибо. А то, пожалуй, посоветуют, у кого их много в запасе, употребить на гвоздик в гальюне. Да, не завидую я тем, у кого бумажки в сундуке.

Из пепельницы жар брызгал от притушиваемой Свин- чуговым сигареты — папиросы.

— Нехорошо, молодой человек, нехорошо…

Изъеденные морщинами щеки полыхали, как только что распаренные в бане, кадык трясся.

— Ну что тебе я сделал, а? Ты меня, сукин сын, два месяца отчуждением земли травил, я, можбыть, через тебя, сукина сына, за полцены ее татарве спустил, а теперь девальвацией меня до петли довести хочешь? На‑ка вот, укуси… Я ее тридцать лет хрептугом, молокосос!

Лобович гневно бил кулаком по столу:

— Господа! Господа!

— Позвольте… какое вы имеете! — визжал мичман, выплясывая, лягая ногой пол. — Позвольте, какое он имеет… Позвольте, я требую удовлетворения!..

Свинчугов со зловещим пыхтением сбросил с себя шинель, засучил рукава у кителя.

— Сичас… я т — тебя… удовлетворю…

Офицеры повскакали, разом загамели, захлястали ладошками по столу, больше, конечно, злорадно — довольные, чем возмущенные… Растревоженный, плаксиво оттопыривший губы радист лез через дверь в середину гама:

— Господа офицеры, тыщу же раз говорил… И так, всамделе, Париж весь день перебивает. Там кадетам во Владимирское училище ультиматум послали, а вы, всамделе, принимать не даете!

Блябликов уже увивался около со льстиво — изумленным лицом:

— Какой же, дружище, ультиматум?

— Во Владимирском восстали, не желают власть Советам подчинять. Известно, барские сынки, кадетская сволочь!..

Радист пояснил обиженно, но с видимым едким удовольствием.

О ссоре сразу забыли. Да и привыкли: за последнее время то и дело вспыхивали такие взаимные грубые перепалки. Удушьем напитывалась благодушная с виду бригадная тишина… Для Шелехова новость тоскливо — остро запахла вчерашними петроградскими улицами, вчерашней жизнью. Он знал это училище, в котором готовили прапорщичье убойное мясо из недоучек и первокурсников; владимирцев еще презрительно именовали «шмаргон- цами».

Так вот о ком сейчас летели радиограммы через всю страну!

Непоседное томление вытолкнуло его на шканцы, в серое надморье. Несомненно, в судьбе многих зрели смутные перемены. Портрет Александра Федоровича, полубога, стриженного под ежик, еще утром осторожно убрали из кают — компании.

Мимоходом мелькнула глубь радиорубки, в сумраке которой верезжали и вспыхивали смертельные молнии. То металась отраженно проходящая где‑то буря. В роко вой гущине ее крутились гибнущие бледные шмаргонцы. Такие же, как год назад Шелехов…

И, может быть, чтобы укрыться от них, от самого себя, кинулся на спорщичьи голоса, к доносимому ветром украинскому говорку нижней палубы.

Там тоже не угомонилось после обеда, то и дело грохало внизу по чугунным плитам медвежьими ногами; в кубриках, в камбузах, на палубах завивались человечьи вихорки. На баке Фастовец, как всегда, разглагольствовал упоенно среди десятка бездельных парусиновых рубах:

— Шо ж они такое нам кричат: усю землю тем… хлеборобам, хвабрики и заводы — рабочим. Значит, шо хрестьянин на своем шматке наробит, то себе, а шо рабочий на хвабрике исделает, то тоже себе. А потом… менка? Так де же воно равенство? Ты сосчитай, скольки рабочий за свое выручит, скажем — за шелк там иль за сукно… и скольки наш брат, хлебороб, на тех бураках. Спасибо вам скажут хрестьяне за такую прохрамму!

Сзади вис на матросских спинах красиво озорной, с девичьим румянцем во всю щеку сигнальщик Любякин:

— Да кто ж тебе сбрехал, что каждый себе?

— Кто? Прохрамма большевиков, — не сдавался Фастовец; узнав подошедшего к толпе Шелехова, улыбнулся ему одной половиной лица конфузливо — добродушно.

— Слыхал звон… Программа партии большевиков говорит, чтобы все шло на один котел, что от рабочих, что от крестьян… А потом, что каждому надо, из этого котла себе берет.

— Эге — ге — э… Так я себе из котла нахватаю, шо хочу, а шо другому останется? На яких дурней ту прохрамму составляли?

Фастовец с насмешливо — разочарованным видом скреб у себя в затылке:

— Так вот за шо уся драка взялась.

Любякин разозленно мигал:

— Ты же социалист?

— Мы уси социалисты. Чего ты мине допытываешь?

— Ну, какая есть идея социализма?

— Ну?

Фастовец, сбычившись, запутался, вспотел. Теперь Любякин наступал, широкий, басовито — горластый.

— Спрашиваешь, за что драка. Ты кто сейчас? Как был при Миколашке, так и остался. Буржуазный ошметок. Гляди, какая на тебе шкура, — потрепал засмоленный корявый рукав Фастовца. — А при социализме будешь человек.

«Где это он, на «Пруте», что ли, набрался?» — подивился ревниво Шелехов. Многое изменилось во флоте с лета, и то, что едва зачиналось когда‑то на тайном собрании на «Пруте», где присутствовал и Шелехов, должно быть, разрослось теперь, расширилось в темное, скрывающее свои имена многолюдье, а может быть, и перекинулось с «Прута» в другие корабельные подполья. В разговорах, подобных сегодняшним, нет — нет да выполыхивали подземные огни…

Подкалывало — выскочить наперекор, разнуздать бывалую свою силу. Что перед нею лепет этого паренька! Да и матросы все время поглядывали на мичмана ожидающе.

Решился:

— Но, товарищ Любякин… мне кажется, вы немного мудрите. Ведь борьба идет пока только за власть… которая потом переустроит государство по — своему… еще неизвестно, как оно выйдет! Большевики, например, обещают сейчас народу простые вещи: хлеб и мир…

Любякин заалелся, но не уступал:

— Я ж то и говорю… Что такое есть идея социализма? Что такое? Это есть мир… Ну, возьмите наш флот…

Матрос едва не запутался, но тотчас же ухватился за что‑то прочное, видимо — столь победительное, что глаза заранее заискрились:

- Ну, возьмем флот… Когда мы устроим по всей России социализм, то мы все пушки и минные аппараты с флота посшибаем к черту, а оставим одни кузова с машинами: пускай пшеницу перевозят промеж разных портов, куда нужно, — вот вам социализм!

И сплюнул наотмашь, с торжеством. Шелехову стало неловко. В первый раз матрос посмел перечить ему в споре; и слушатели с явным ядком и задором взирали на мичмана: как‑то отгрызется? Нет, ему совсем не к лицу было ввязываться в публичную кочетиную схватку, поглазеть на которую стекались новые и новые любопытные, в том числе и свои, витязевские (вон писарь Каяндин, его подчиненный, тоже ехидно — ожидающе присматривался, вон — степенный, благодушный электрик Опанасенко…).

Сказал только снисходительно и поучающе:

— Жаль, товарищ, что наши курсы несколько порас- строились в последнее время: надо бы ввести там политическую экономию и подробнее поговорить об этом… хотя бы о социализме. Дело в том, что социализм — его просто, голыми руками, не возьмешь! Люди о нем уже сотни лет пишут, думают… Тут дело еще долгое, трудное… Как‑нибудь, когда история у нас будет, поговорим…

— Ыгы, — согласливо кивнул Любякин, опахивая его пылкими глазами.

Матросы враз поскучнели:

— Значит, выходит — еще немного, годов с сотенку потерпи? — послышался прячущийся насмешливый возглас.

Чей? Не того ли, только что подошедшего, с худой румяной щекой, запушенной неряшливым белым волосом? Белесость эта на румянах приторная, бабья какая‑то… Странно, что Зинченко, чаще всего незримый, влезает в его жизнь каждый раз, когда начинается что‑нибудь значительное, роковое… «Вот такие и там, в Петербурге…» — невнятно, почти суеверно, подумалось. Несомненно, в Зинченке лежали истоки какой‑то не дающейся, угнетающей разгадки, связанной с сегодняшним днем, с событиями.

Шелехов внезапно и восторженно воспалился:

— Социализм, товарищи, неизбежно — наше будущее! Когда и как такое будущее придет — неизвестно. (Ему, по совести, рисовалось оно вроде неопределенного геометрического предела беспокойных переменных величин…) Социализм! Правильно сказал товарищ Фастовец, — все мы, стоящие здесь, так или иначе в мыслях своих социалисты… И то, что поднялось сейчас в Петрограде грозной волной, товарищи, чем бы оно ни кончилось, оно показывает, что наша революция сурово, без уступок идет вперед… требует своего… в конечном счете, да…

Понадобилось расстегнуть крючок кителя, охладить жарко бьющееся горло. Главное — высказался так при Зинченке, при Зинченке, пусть знает, каков в своей сокровенной сущности мичман, которого он встречает всегда сомнительными улыбочками.

— В конечном счете, да… он идет к социализму.

Но все‑таки умолчал о важнейшем, о том, что кричало в нем самом громче всех других голосов. Нужно ли было для России то, что делалось сейчас в Петрограде?

Во имя простой и последней справедливости поднимались скопившиеся на загаженных проспектах самые обойденные, голодные, вшивые, накаленные ненавистью. Их вели — на мировое дело — новые фантастические христы, проповедующие разлад и ярость. Он понимал… Но почему это не зажигало, не доставало еще до сердца сочувственным содроганием? Оттого ли, что кругом, на глазах, корчилась и так изъязвленная война, полурехнувшаяся страна, настоящее которой состояло только из развалин, ран и темноты?

Назад Дальше