Севастополь - Выставной Владислав Валерьевич 26 стр.


Среди матросов тоже, пожалуй, многие шатались мыслями. Хлеборобы, Фастовца годочки, посмеивались над Любякиным:

— Ты тоже, годок, хреновину загадал!

— А что?

— А то. С судов пушки да аппараты посшибать, да?

— Ха, он тебе, Вильгельм, посшибает!

Невидимый, как гнусливый комар, подзуживал:

— А шо тогда ахвицерам делать останется?

Разговор сбивался на канительную бестолочь, на зубоскальство… Зинченко обошел сзади Шелехова и тронул его за локоть:

— У меня дельце есть к вам, господин мичман, отойдем, побалакаем.

От неожиданности полыхнуло внутри, коленки сладко ослабели. Даже осердился Шелехов на себя: «Да что я в самом деле влюблен в него, что ли?»

Зинченко с видом заговорщика отвел офицера в уголок, к трапу:

— Вот что… Бригада наша заместо сосланной четыре года в пустырях на бочке гноится. Сичас все одно — войны нет… и не будет, похоже. Надо всю бригаду до города вернуть, как все прочие команды. На рейде места хватит. А то ведь ребятам — туда на катере час да оттуда час, а если катера нет — шесть верст по степище шлепать…

Давно о том доползали слухи до кают — компании: что кто‑то упорно сбивает матросов — настаивать всем скопом на переводе в Севастопольскую бухту. Строили догадку, для чего это нужно: конечно, чтобы лучше запут- лять команду в большевистское ученье. И наверху, в начальнической рубке, главным образом по настояниям Мангалова, принято было непримиримое решение: биться всеми способами и хитростями до последнего, а перевода бригады в Севастополь не допускать.

В общем Зинченко тянул на не совсем приятное дело.

— Надо до зимы все это устроить. Вас в бригадном комитете трое запевалов: Бесхлебный — боцман, да вы, да Фастовец. Бесхлебный — наш, напротив не будет; Фастовец, конешно, не сегодня — завтра по демобилизации уходит, ему наплевать, но все ж даки это переметная сума: ему тот же Мангалов пожалобнее напоет, он и почнет без узды орать. А вот ежели вы да Бесхлебный заодно…

…Вообразилось будущее место бригады где‑нибудь на задворках железно — дымного и вонючего порта; представилась знакомая палуба «Качи», с непривычным видом на ржавое корабельное кладбище, на слободские гулящие хибарки и на унылый, вопрошающий небо костяк подъемного крана. И чужое разноголосое многолюдство, невесть куда толкущееся, невесть что замышляющее.

Шелехов отвел глаза за закраину борта, за которым запала бухта, будто приросшая к телу, по — родному согревающая, и что‑то за сердце рвануло…

— Но позвольте, дорогой Зинченко, были же для этого соображения, чтобы бригада оставалась в Стрелецкой, и, вероятно, серьезные?

— Вы, господин мичман, себя за Керенского раньше хорошо показали, а теперь слыхали, что ваш Керенский разрабатывает?

(Угрожал, что ли?)

— Я не говорю, по душе, можбыть, вы правильно стоите, только, конешно, вас кают — компания, Мангалов да разные Свинчуговы вяжут. Но теперь, товарищ, время другое, теперь болтыхаться туда — сюда не приходится.

«Он фамильярничает, будто я совсем их, — самолюбиво возмутился Шелехов. — Что он меня гнет?»

Раздраженно возразил:

— Все‑таки надо подумать, Зинченко, может быть, тут какие‑нибудь оперативные виды учитываются, например, особые задачи траления. Я сначала все разузнаю, то есть считаю даже своим долгом…

Зинченко мимо побежал глазами.

— Ну, как вам хотится, — с вялым равнодушием произнес он, — все ж даки скажу вам: как господа офицеры ни думают, — по — ихнему не будет. Вот что! — И, пока Шелехов пребывал в тоскливом борении, отвернулся к мимо идущему матросу скрутить цигарку.

Голые травяные нагорья, засоренные древним херсо- несским камнем, нависали вниз головой в небо, — нет, не в небо, а в бездонный ненастный полувечер. Клекот автомобиля смутно прорывался порой с далекого шоссе: то ли удалялся, то ли мчался на бухту, задыхаясь от неведомой тревоги…

Какая буря, где?

Со спардека Блябликов таинственно манил:

— Сергей Федорыч, на минуточку… На малюсенькую.

Недоуменно и нехотя поплелся за ревизором в его каюту. Горчило на душе после неприятно оборванного Зинченком разговора… Как же иначе было поступить?

Блябликов старательно прикрыл за собой дверь.

— Все неприятности, все скандалы, Сергей Федорыч. Будто и не товарищи, а враги какие. А отчего? Толкаемся, как бараны перед убоем, ничего не понимаем… А если бы дело‑то по — настоящему раскусить… Вы берите табачку, табачок заказной, на молочке заварен, я в портсигар его не накладываю из‑за Свинчугова…

При всей суете, в движениях Блябликова сквозила еле сдерживаемая торжественность. Вот возьмет да и выложит сейчас человек диковинную находку!

— Вы историю, конечно, читали? Ну, да же, читали, я знаю, я к слову. Я, Сергей Федорыч, простите, думаю, что образование ни при чем, политику надо проще, нутром понимать. А вы, образованные, на гром больше внимания обращаете! Зря! Скажем, Ленин. Крайний революционер, верно? Сразу все на полный социализм — трах. Фанатик жизни и так далее. А вы изнутри, ну‑ка? Человек всю черноту, всю накипь около себя собрал, сейчас ей лозунги: все твое, крой по банку, хватай, чего душа просит. А для чего? Я думаю, Сергей Федорыч, что Ленин сейчас — самый умнеющий в России человек. Потому что вся шантрапа до того теперь остервенилась, что все равно с ней никакого сладу не найдешь. Теперь так и надо: дать ей полную свободу, крой, мол, до последнего остервенения, чтоб дальше некуда. Ну, а когда самой этой шантрапе и то тошно станет, сами первые царя запросют, вот увидите. Хе — хе, вы думаете, его задаром от Вильгельма в запломбированном вагоне прислали? Тут, Сергей Федорыч, дела — а…

— Но как же это… позвольте! — возмутился Шелехов. Он не мог понять — от отчаяния это все у Блябликова или в самом деле втихомолку замудрился человек. Везде приходилось натыкаться на смятение или на бестолковщину…

Взрывной рокот автомобиля, раздавшийся под трапом, прервал беседу. Не из города ли кто с вестями? Оба выскочили на спардек, куда из всех дверей нерешительно и пытливо выглядывали кают — компанейские.

Маркуша, член Совета, поднимался по трапу в новой добротной шинели, блистая расшитыми рукавами.

— Господа, — позвал он офицеров, делая шаг на палубу и поднося руку к козырьку.

Очевидно, Маркуша имел сообщить нечто незаурядное. Он с достоинством подождал, пока подойдут остальные, немного запоздавшие офицеры: не мог же он повторять всем по сто раз. Видно было, что Маркуша чувствовал себя на «Каче» только мимолетом — он был нездешний, озаренный чрезвычайными событиями и сам весь чрезвычайный и недосягаемый; машина, поджидая его, урчала и дрожала на берегу.

— Господа, — сказал он, наконец, — прошу вас приготовиться! — Маркуша помахал ладонью около лица, хотя ему совсем не было жарко. — Я сейчас от исполкома. Есть приказ, чтобы власть перешла к Советам.

— То есть чего же это приготовиться? — с ехидной непонятливостью переспросил Свинчугов. — Помирать, что ли, всем?

Маркуша замешкался немного:

— Ну да, я так думаю, что… Раз новая власть, значит, ей присягать надо.

— А вы, кажись, с Бунаковым вчерась сами против были?

— Позвольте, господа, — горячился Маркуша, — как же я, член Совета, могу быть напротив, когда мне дают власть? Я не против власти говорил, я говорил за анархию. Надо верхними ушами слушать.

По старой привычке Маркуша сшиб козырек на самые глаза и многозначительно сплюнул:

— Товарищ Бунаков тоже всецело за.

— Ну вот что, — решительно вступился старший офицер Лобович, — слонов продавать нечего: раз необходимость, собирай команду, веди в город.

Маркуша обиделся:

— Как то есть собирай, Илья Андреич! Мне же ребята будут присягать, и я же их поведу! Где у вас соображение, господа?

Через несколько минут машина умчала его обратно в Севастополь.

Офицеры молчали. Мангалов ощерился и забылся так, уставившись на воду. Свинчугов желчно пожевал губами и сказал:

— А слыхали, какую Маркуша на днях речь в Совете отколол?

Кругом ожили, загигикали:

— Ну‑ка, ну‑ка…

— Я от нечего делать зашел посмотреть. Гляжу, наш делегат встает, прямо на трибуну — ходу. Ну, думаю, сичас докажет Маркуша, надо ватку из ушей вынимать. Да. Подходит он к председателю… «Позвольте, говорит, прикурить, товарищ…»

— Хо — хо — хо!

На берегу вразброд собирались черные бушлаты. Большинство загодя уехало в город на катере. Вынесли знамя, впереди жидких рядов стал Лобович, могучий, высокотелый, произнес команду. Шелехов, ходивший на «Витязь» за шинелью, бегом догонял задних… Все сваливалось на его голову раньше, чем он ожидал: Севастополь, а значит, и Жека. В последнее время она очень хорошо относилась к Шелехову и дружелюбно позволяла ему многое, только чтоб не тосковал. Была одна сладчайшая скамья на сыром темном бульваре…

День просветлел, улыбался нечаянностью.

Перегнувшись через фальшборт «Качи», провожал шествие глазами ревизор Блябликов. Фуражка у него, наверно по случайности, ухарски сдвинулась набок. Блябликов, видимо, чем‑то был очень доволен.

Предвечернюю степь, в которую свернуло шествие, обтекали теплые воздушные течения, они ласкали лицо, позывали расстегнуть шинель, подставить под ветерок голую грудь… Нежного молочного цвета коврики теплились по взлобьям. Шагавший сбоку от Шелехова матрос, отломив на ходу ветку с придорожной сирени, с любопытством рассматривал коричневые набухшие пупочки, из которых прорезались зеленые узелки.

— Ишь чуда, смотри: второй цвет выгоняет.

И невнятные надежды лились опять, вдыхались вместе с ветром, подогретые, воскрешенные неестественной весной; а тусклые, уходящие в туман и небыль окраины степи были опять загаданы чем‑то… Чем? Все мнилось почти такое же, как в мае, полгода назад, только погрустнее.

Приятно было возвращаться мыслью к умиротворяю — щим Маркушиным вестям, неожиданным, как трогательная сиренька.

«Конечно, издали всегда все искаженнее и страшнее, междоусобная война — что за ерунда! Шмаргонцы, ясно, поломались для тону и сдались. Что‑нибудь вроде июльского шума… Борьба партий, хитрят, оказывают друг на друга давление всякими способами. Вот Бунаков понял… Своеобразную глуповатую правду выразил тогда Фастовец про вождей: днем ругаются промеж себя, а вечером чай пить ходят друг к другу. В самом деле, все они, каждый по — своему, хотят как можно лучше сделать для революции…»

Чувство теплой счастливости охватило его. Главное — Жека, с каждым шагом приближался сейчас к Жеке, нежданный… Выйдя из строя, обогнал несколько рядов; там, впереди, все время притягивая его, шагали Зинченко, Любякин, Каяндин.

— А Бунаков‑то! — радостно прервал он их разговор. — Смотрите‑ка: тоже, говорят, признал.

— Этот дракон десять тыщ жалованья в месяц получает. Бунакову что не признать! — едко отозвался Каяндин.

«Мещанин, недоучка!» — выругался про себя ущемленный Шелехов.

— Бунаков — маска, — сказал Зинченко.

В голосе его звучала жестокая холодность.

«Сердится, что я не сразу согласился насчет перехода бригады. Но ведь я же ничего не сказал окончательно, надо обдумать… Чудак он…»

Море протекло железной своей синевой слева, в открытом устье балки, и, что ни дальше, поднималось все выше и выше, ровняясь с плечами отряда и с небом, расстилаясь во все края торжественно — нелюдимой мировой дорогой.

«Не лишнее ли, что я все мечусь мыслями, решаю что‑то, когда уже есть для меня решение — одно на всю жизнь, и я знаю и все‑таки скрываю от себя?» — думал Шелехов, вдруг охладев ко всему — и к умиротворяющим, только что услышанным новостям и к волнениям, ожидающим в Севастополе…

Море поднималось, неоглядное, головокружительное, освобождающее и вместе с тем полное особого напряженного смысла. Казалось, оно без слов, но в тысячу раз могучее, чем словами, выражает то, что делали и хотели делать Зинченко и другие, то единственно большое в жизни, с чем Шелехов все время стремился и не мог пока слить себя.

И, глядя в сумрачный, неласковый простор его, на минуту усомнился: не по — ребячьи ли — верить все‑таки в новую весну, в распускающуюся сызнова сирень?

В город вошли в первых сумерках. Знамена над толкучей теснотой Нахимовского качались черными спящими птицами. Народ отступал на тротуары перед мерным военным топаньем. За Графской, по рейду скользили фонарики, играла музыка.

— Рази, когда Миколашку сшибали, было такое торжество? — послышался Шелехову в толпе резкий веселящийся голос. Как будто матросик с «Гаджибея» пронырнул.

Ясно стало, что ни на какую встречу с Жекой нечего и надеяться. Глаза жадно и грустно обшаривали темную и людную панель, ограду осеннего бульвара. Опять ждать до завтра?

С балкона Совета, раскрыливая на себе пальто, надетое внакидку, глашатайствовал кто‑то, сказали — Бунаков.

— Да здравствует всемирная социалистическая революция, начатая петроградским пролетариатом…

Кругом грянуло грохотное матросское «ура».

Подошел Лобович, празднично радостный.

— Смотрите! Значит, правду Маркуша говорил. Правый эсер, а как приветствует.

— А я что скажу вам, Илья Андреич, только вам… — Шелехов распахивался весь, лучезарился. — Я ведь в Учредительное за большевиков голосовал, да, да. У нас в бригаде одиннадцать голосов за них, одиннадцатый — это мой. Я тогда у самой урны решил: в этот раз, один раз в жизни… надо слушать себя настоящего…

Он холодел, содрогался самоуслажденно, как тогда — у урны.

— А вы за кого, Илья Андреич?

Лобович, как будто не слыша вопроса, вздохнул:

— А все‑таки хорошо, Сергей Федорыч, что драки‑то не будет, я боялся…

— В конце концов общее же дело, — растроганно поддакнул Шелехов. А про себя мигнул: «Ты же, дорогой, за кадетов опустил, ясно!» Оба, довольные, мотались по толпе, глазели.

И опять из головы не выходила наивная сиренька, готовая вскорости распустить, несмотря на слякоть и уныние, свой лиловый, солнечно — горящий цвет.

ГЛАВА ВТОРАЯ

А заметно изменилось к осени матросское обличье. Скрылись с улиц, митингов и бульваров пестрые веселые форменки, молодецкие груди нараспашку; вместо смешливого, будто всему дружественного прищура матросских глаз встречалась чаще сердитая исподлобная скука… Флот надел черные, наглухо застегнутые бушлаты, черные бескозырки — и от этого улицы поугрюме- ли сразу.

К осени приташнивать стало матроса от вольготной дармоедной жизни, вшивела от тоски душа.

На севере громыхало настоящее, грозовое, делались дела. Балтийцы сортировали офицеров, булгачили столицу, как хотели, не спуская с мушки питерские дворцы, и правительство избегало или не смело им перечить.

В Севастополе же жилось смирно. И зацепки для настоящего дела не было. Узнали как‑то, что на крымском побережье еще ютится и правительствует в своих удельных имениях остатная романовская нечисть — великие князья, княгини, принцы. Матросы прошли с облавой вплоть до Ялты, навели контроль, взяли великих под караул, перевели на обыкновенное гражданское положение, навластвовались — опять засосала скука.

Обленивевшие корабли обрастали ракушками, дымили кухонно и дремотно, как хаты. Офицеры вели себя тихо; делили сахар в кают — компании, скучно гуляли по бульварам, и в правах их, сравнительно с матросскими, ничего завидно — отличительного не было, разве только барская фасонная походка, да литое золото на рукавах, да девочки офицерские были потоньше, повиднее… И матрос, глядя на это, не невежничал и не дерзил без нужды. Лишь иногда прорвется на Нахимовской какой‑нибудь озверелый дебошир в матросском воротнике, ковыляя буреломно от тумбы к тумбе, раздирая на себе рубаху и ища кого‑то кровяными осатанелыми глазами. Тогда впереди мгновенно пустеют тротуары и закрываются кафе, и встречные с золотым шитьем на рукавах опасливо переходят на другую сторону или садятся на извозчика и торопят мимо, мимо. Вдруг взглянут ненароком и вспомнят о чем- то осатанелые глаза?

А вспоминать понемногу начинали матросы… То самое, о чем, охмелев от доброты, забыть постарались в первые мартовские дни. Начинали выплывать старые, казалось, совсем похеренные счеты. Пятый и шестой годки, еще не демобилизованные, сидели в Севастополе, и на их памяти оставалось много такого, что можно было порассказать за сапожным табуретом в трюме или среди кучки любопытствующих на Нахимовском.

Назад Дальше