Стрела времени (Повесть и рассказы) - Притула Дмитрий Натанович 19 стр.


— Поймите меня правильно, Алексей Игнатьевич, деньги на улице не валяются, это ясно каждому, но не в деньгах счастье, повторяю, мне на вас указали как на лучшего мастера, деньги я уже оторвал от себя, и теперь мне нужна хорошая лодка, а не деньги.

А Павлуша в это время спросил у матушки Ксении Васильевны, кто это пришел и почему отвлекает отца, и та объяснила, что папаша год назад раздобыл списанную с большого парохода шлюпку и взялся — дело для него привычное, сколько лет им занимался — соорудить хороший катер, часть денег, как водится, взял вперед, но что-то в папаше заколодило, и он никак не может приняться за дело.

— Деньги-то большие?

— Двести.

— Тю!

— Но из них за шлюпку плати, и за подъемный кран, и за материалы, а работы на целое лето, как не поболее.

— Хитрован! — Это дядя Мишаня сказал про заказчика.

Алексей же Игнатьевич в это время соображал, как бы ему половчее отделаться от незваного гостя. За свою жизнь, подхалтуривая помимо основной работы, Алексей Игнатьевич сделал немало лодок. Были среди них похуже и получше, но вовсе плохоньких, чтоб их стесняться, когда видишь в ходу или на приколе, — не было. Год назад он взялся сделать из шлюпки катер. Для чего Мамзину катер — для рыбной ли ловли или чтоб было чем пред гостями хвалиться, — это неясно, да и не в этом дело — ваши денежки, наши труды — счет простой.

Но случилось вовсе неожиданное: Алексей Игнатьевич так ждал, когда ж ему подвалит пенсия, что когда день этот настал, он малость ошалел. А утром первого дня, когда Алексей Игнатьевич проснулся в пенсионном состоянии, он вдруг почувствовал, что в нем нет ни малой воли, чтобы хоть что-то делать.

Ну прямо беда приключилась с человеком: был в нем завод некий трудиться, и вот теперь завод этот кончился, и Алексей Игнатьевич почувствовал себя человеком, свободным от какого-либо труда.

Каждый вечер он говорил себе, ну все, он не тунеядец, он человек рабочий и завтра с утра засядет за привычное дело, но приходило утро, и Алексей Игнатьевич понимал, что нет ничего слаще, чем без всякого дела греться на солнышке, лежать на берегу залива и подставлять солнцу то один бок, то другой, и, постанывая, плюхаться в воду, да и плавать до услады полнейшей.

Деньги с Мамзина Алексей Игнатьевич взял перед самым выходом на пенсию, он, Алексей Игнатьевич, конечно же, не какой-нибудь ханыга, чтоб зажимать чужие деньги, да Мамзин и не требовал их возврата, но вот так взять да и вернуть Алексей Игнатьевич тоже не мог: это будет означать, что всякий человек в городе поймет, — мастеру конец, — но главное — перед собой ясно стало бы, что Алексею Игнатьевичу больше не быть трудовым человеком и следует признать поражение.

Вот и тянул Алексей Игнатьевич, вот и говорил — еще один день, да еще один, я отдохну, и притекут силы для труда привычного.

— Но так тоже делать нельзя — я прихожу, а вы от меня прячетесь, — сказал Мамзин. — Взрослые люди. И неловко. И вроде бы уважаемые в городе люди.

— Лодка будет что надо, Федор Евгеньевич. Скоро ее спустим на воду. Да и шампанское разобьем для легкого хода.

А Павлуша в это время ждал, когда к столу вернется отец, и, не дождавшись, вышел на крыльцо, чтоб помочь отцу освободиться от неожиданного посетителя.

На крыльце никого не было.

День угасал, медленно наползали сумерки, плоский диск солнца неотступно врезался в ровное блеклое зеркало залива, что-то недавно отгоревшее пропитывало воздух, покруживало душу грустью и надеждами на юное счастье, белые ночи мелькали вдали, еще только бледной тенью своих крыльев прикрывая землю, в КЮТе — Клубе юных техников «Архимедик» — пионеры гоняли пластинки, и под окнами в заболоченном пруду отчаянно, навзрыд тосковали лягушки.

О! Павлушин двор огромный, чего только нет в нем: сараи, гаражи, черная труба кочегарки, длинный сарай «Архимедика», склад ящиков для бутылок, детская площадка, — а дальше пустырь необъятный. Да, а слева от детской площадки два домика как занозы торчат, и домики эти полубарачного типа, и в каждом домике по четыре семьи. Вот одна из них и есть семья Пастуховых.

Павлуша медленно привыкал к своему двору, как вдруг услышал:

— А где мой папа?

— Какой еще папа?

— Да мой. Чей же еще?

— Я тебя-то вижу впервые, а папу — подавно не знаю.

— Да он к вам в дом зашел и пропал.

— Так это ему мой отец лодку должен?

— Вот именно. А то денежки берут, а лодки нету — хитренькие какие.

— Разберемся.

— В том-то и дело. И побыстрее бы.

— Разберемся, я сказал.

Перед ним стояла девушка. То была Люба Мамзина.

Павлуша-то ее видел впервые, но те, кто видел ее еще пять лет назад, говорили себе, что из этой девчушки вырастет красивая девушка — и точно, не ошиблись — и выросла, и красивая, так что когда она идет по улице, редко какой мужчина не остановится и не посмотрит ей вслед. Слов нет, умненькой девочкой ее никто никогда не называл, в прошлом году со скрипом и со стонами окончила школу, при поступлении в институт срезалась на первом же экзамене, так что вторую попытку даже и делать не пытается.

Она, Люба Мамзина, окружающих как бы и не замечала. То ли в детстве ей внушили, что она станет красивой женщиной, то ли внутренняя уверенность жила, что вот этот народишко противоположного пола никуда от нее не денется, всегда будет обалдевать в ее присутствии, так что и замечать-то его не следует. Тут можно понять людей, глазеющих ей вслед: Люба как бы всегда дремала — на уроках, дома ли, на улице, — ей снится вроде бы один и тот же замечательный сон, что это за сон, она и сама понять не может, но что-то в голове вертится необыкновенно приятное, и она этому улыбается. Так вот все теряли покой именно от этой улыбки, направленной не к окружающим, но в себя, в свой сладкий сон. Вот смотрит она на тебя, а тебя не видит, ты и теряешься в смущении, букашкой малой кажешься себе, перестарком, недостойным попадаться на ее дремотные глаза.

Вся она казалась взбитой из сливок, белая, даже сказать, сияюще белая кожа, да вся тугонькая, а в шагу плавна и легка — это когда еще она погрузнеет и сливки разбавляться начнут лишней влагой, да об этом никто и думать не смеет, глядя ей вслед, да вот за руку ее подержать, да вот пройтись с ней по улице, глядишь, и тебе перепадет что-либо от всеобщего внимания к твоей спутнице — да то и ладно.

И вот теперь она стояла перед Павлушей Пастуховым и спрашивала, где ее отец.

— А тебя как звать? — спросил Павлуша.

— Люба.

— А я Павел.

Она едва повела плечами — ей все равно, Павел он, или Геннадий, или Роберт.

Они стояли друг перед другом. Ее-то молчание не тяготило, она-то молчать могла сутками, ей даже шло — молчать, и она об этом знала, Павлуша же начал испытывать неловкость, а потом и беспокойство от плывущих на него теплых токов, и молчание все снижало и снижало его, и уж казался он себе не орлом, вернувшимся в отчий дом, но человечком небольшого роста, тщедушным, с защечными мешочками и не вполне гладкой кожей — это было тягостное и унизительное молчание.

Неумение быть в нужный момент веселым и находчивым, даже нагловатым, и губило всегда Павлушу, оттого-то девушки и обходили его своим вниманием.

Сейчас Павлушу могло спасти только чудо, и оно, представьте себе, случилось — взгляд Любы Мамзиной пробился сквозь сладкую пелену дремоты и остановился на десантном значке Павлуши.

— Это что еще такое? — ткнула она пальцем в Павлушину грудь.

— Десантный значок.

— Обалденный значок. Так ты прыгал сверху вниз?

— Да.

Она, пожалуй, впервые поняла, что кто-то может сделать такое, чего она никогда не сможет. Вот она не сможет выпрыгнуть из самолета, а этот, прямо скажем, плюгавый паренек может, этим вот соображением Павлуша ее и заинтересовал.

— Обалденно. Я бы этого не смогла.

— Ну, если подучить. Да если смелая.

— Ну, если подучить. Да если смелая, — как эхо, повторила Люба. Вот именно этими повторениями, словно эхо, она доводила отца своего Федора Евгеньевича до ослепления злостью. Тогда он в изнеможении разводил руками, поднимал глаза к потолку и цепенел на весь вечер.

— И это с большой высоты?

— Да с разной. Вот с тысячи примерно метров.

Люба ахала. Что-то ей хоть на короткое время было интересно кроме собственных снов.

— Так это же очень страшно.

— Да, страшновато, — только и сказал Павлуша.

— Обалденно, — снова восхитилась она.

Ах, Павлуша, Павлуша, да кто другой на его месте позу бы должную принял, чтоб рассказать о прыжках, а он знай улыбается смущенно. И главное — есть ведь что рассказать — да вот хоть про последний прыжок. Да, признаться — страшновато ночью прыгать, днем ты хоть видишь небо, а ночью — темная бездна плоть твою ничтожную поглотит, но есть и счастье — вот рвануло тебя за плечи, и туго налился купол, и уж восторженность в тебе клокочет, боже мой! как красива земля, когда падаешь на нее с ночного неба при раскрытом парашюте, она темна, лишь где-то далеко тускло серебрится, охваченная дымкой, и в небе виден край восходящего солнца и подсвеченные вечным прожектором облака.

Павлуша ничего не рассказал Любе, и она, поняв, что интересного не услышит, напомнила:

— Так поторопи моего папу. А то заждалась.

Павлуша пошел в дом, заглянул на кухню — там Алексей Игнатьевич все не мог сговориться с Федором Евгеньевичем.

Павлуша вдруг предложил:

— Так, может, я помогу тебе, папа?

— А вот это правильно, — обрадовался Алексей Игнатьевич. — Это такой парень, скажу вам, Федор Евгеньевич, это даже удивительно какие ловкие у него руки

— Но мне нужен мастер, вы то есть, — не глядя на Павлушу, недовольно сказал Мамзин.

— Это вы потому так говорите, что не знаете, какой это парень. Да он через год-другой меня переплюнет.

Тогда Мамзин нехотя повернулся к Павлуше и в упор уставился на него. Павлуша, однако, этот взгляд презрительный выдержал, и тогда Мамзин криво усмехнулся — дескать, им внушили, что человек создан для счастья, и потому всякий воробей желает парить орлом, а солдат стать генералом — что ж, он не против.

— Ладно, мне все равно, — устало махнул рукой Мамзин. — Мне лишь бы катер, был не хуже чем у людей.

Когда Павлуша служил, ему ни разу не снились прыжки, а сейчас, в первую ночь дома, снился Павлуше прыжок, и счетчик уже сработал, и парашют раскрылся, но купол повис колбаской, а воздухом не наполнялся, тогда Павлуша дернул кольцо ПЗ — запасного парашюта, — но и второй купол колбасил, а падение не замедлял, и в тот момент, когда земля вовсе налетала на Павлушу, он закричал и рывком сел на кровати.

Тело покрыто было липким потом — Павлуша испытал страх, которого не было даже во время самых трудных прыжков.

Он лег снова, чтоб успокоиться и смирить сердцебиение. Было раннее утро, и Павлуша чувствовал, как солнце согревает левую щеку, и вдруг он услышал, что его кто-то окликает. Павлуша хотел откликнуться, но голос его не слушался.

Да, звала его Люба Мамзина.

У него хватило воли приоткрыть глаза — Люба медленно плыла к нему, и как прекрасна она в своих замедленных движениях — задержанный поворот головы, чуть отстающая от шага правая рука. Павлуша согласен был вовсе не оживать, чтоб продлить это ее движение.

Люба остановилась возле Павлуши, склонилась над ним, опустилась на колени. Колени ее были так округлы, что с боков коленных чашечек видны были маленькие ямочки.

Люба приблизила свое лицо к его лицу и сухими, как в жару, губами коснулась его губ — мгновенное касание — всплеск крыльев бабочки перед полетом, шелест взорвавшейся почки — это все!

Павлуша снова проснулся и вышел на крыльцо. На землю наплывал сероватый рассвет. Над заливом что-то серебряно вспыхнуло. Воздух был солен, дрожал от комаров и прохлады.

Павлуша стоял на крыльце и улыбался, он не то чтобы догадывался, нет, он твердо знал, что сегодня во сне приключилось с ним чудо немалое — он просто-напросто влюбился в Любу Мамзину. А ведь видел всего десять минут. Сейчас Павлуша задержал в себе не вчерашний разговор с ней, но ночной сон, и память об этом сне была так блаженна, что стала она дороже любой яви.

Дело, которое ожидало Павлушу, не было для него новым — с малолетства он вертелся возле отца и помогал ему ремонтировать и строить лодки — дело ему известное. Но одно помогать, а другое — самому за все отвечать и быть в деле человеком самостоятельным.

Книг, чертежей, вырезок из журналов в доме была целая этажерка, и Павлуше понадобилась всего неделя, чтоб освежить память и сообразить, что именно и когда следует делать.

И потом Павлуша рассчитывал, что папаша его недолго будет стоять в сторонке. Павлуша брал советы у отца, тот охотно их давал, но горения приблизиться к лодке у него не было.

И вот в начале июня настал день тот первый, когда Павлуша впервые подступил к лодке.

Помощников да и просто наблюдателей, как всегда в начале любого дела, собралось немало. Хотя Алексей Игнатьевич, главмастер, не пришел, — у него, как назло, какое-то более неотложное дело случилось.

А потом Павлуша один остался — подразбрелся народишко, это ведь не на воду лодку спускать, когда любопытство заедает, — а ну как сразу даст она течь, — а так что за интерес: ну удаляет Павлуша шпаклевку с красно-медных заклепок — и пусть удаляет, ну прошелся паяльной лампой по краске, чтоб слупить ее, — тоже пусть, запашок горелой краски в нос шибает, это да, — пусть Павлуша сам его и вдыхает, раз ввязался в дело такое.

А вот уже день следующий: тоже жаркий, но сухой, не душный, солнце раскалило воздух, а он дрожит от жары, неподвижный залив слепит глаза, пространства так прозрачны, что справа виден блеск Исаакия, до ближайшего форта пять километров, а видна всякая выбоина на нем — волшебное время, пространства скрадены жарой, все смещено, закручено, раскалено.

Лениво копошатся люди в неоглядном дворе — распахнуты гаражи, дети прячутся в тени, движения людей экономные, словно бы человек по этакой жаре собирается жить не день, но век, словно человек не в Фонареве живет, но в Ницце. Двор вспыхнул разноцветными флагами воскресной стирки, да вот он и скандальчик — кто-то пытается ковры выбивать, а пыль — куда ей деться — медленно оседает на влажное белье, так ведь воскресенье одно хоть для стирки, хоть для ковробоя, однако нет сил у людей на серьезную ссору, так, легкий шип — ну там ты гопник либо скобарь, да так все по мелочам, да и разойдутся себе. И трещат мотоциклы, и пионеры из «Архимедика» врубили на полную катушку «Не отрекаются, любя» — рано, рано созревают наши юные друзья.

А вот и Павлуша — он шкрябает поверхность лодки.

А теперь снова кликнуть помощников — сейчас натянем полотнища да и влепим их в лодку. И Павлуша руки смазал вазелином, очки защитные надел да резиновые перчатки и поднял руки над головой, и пальцами пошевелил для верности, и, пританцовывая у лодки, руками стал протопывать полотнища, да начинал с середины, да следил, чтоб не было пузырей, а если пузырь появлялся, то Павлуша давил его гаечным ключом, он время от времени останавливал танец, и, чтоб поправить перчатки, поднимал руки кверху, и снова пританцовывал у лодки.

Он был хорош, Павлуша, в это время — движения точные, нет ничего лишнего — знает человек свое дело.

А потом Павлуша принес из дому бидон с холодным пивом, и все, кто помогал ему в такой день, легли на землю чуть влажную в тени от кочегарки и пересохшими губами припадали поочередно к бидону — да есть ли что лучше, чем лежать в тени в жаркий день и пить холодное пиво, да чтоб рядом с тобой были друзья беззлобные.

Пошла себе гражданская жизнь Павлуши, сперва медленно, тягуче, а потом все резвее и резвее да и понеслась во весь дух. И месяц отсквозил, и другой, отсветили свое белые ночи, все раньше и раньше стало солнце клевать залив и вплывать в него на ночь — так покатилась Павлушина жизнь.

Он и отдохнул-то от армии пять дней, а потом поступил на мебельный комбинат. Но сейчас главное дело для него было в лодке. Потому, во-первых, что обещал сделать, потому еще, что стал Павлуша к лодке прикипать, и это была его первая лодка и опозориться он никак не хотел, ну и главное — лодку он мастерил для отца Любы, а Любу он вспоминал ежедневно и надеялся предстать перед нею в наилучшем виде.

Назад Дальше