Стрела времени (Повесть и рассказы) - Притула Дмитрий Натанович 29 стр.


Лукин хотел бы объяснить, что война большая, но его не могли слышать, потому что стоял сплошной крик.

— Нет, не помню таких, — огорчил он всех. — Я вот что, я лучше сейчас сыграю.

Он взял в руки гармонику, чуть прикрыл глаза, ухо приложил к мехам, гармоника еше молчала, но Лукин уже прислушивался к ней, как к сердцу живому.

Знал бесповоротно: сегодня будет один из вечеров его лучшей игры. А, может, и единственный вечер самой лучшей игры. Ему есть что рассказать о себе и о детях этих людей, где они были, и как свою и чужую кровушку проливали, и как прокатилось это лихолетье по душам людей.

Жгло его уже что-то под дыхалом, и это вернейший признак того, что следует играть незамедлительно, иначе с жжением этим не справиться.

И Лукин заиграл вальс, который все знали и помнили, — то был вальс «На сопках Маньчжурии».

Лукин чувствовал, что лицо его побледнело и осунулось от волнения, он даже рот приоткрыл, чтоб легче было дышать, лишь иногда встряхивал головой — убрать рассыпавшиеся по лицу волосы.

Ах, плачет, плачет мать родная, плачет молодая жена — слезы, вот худо, все пролились за войну — плачут все, как один человек — злую судьбу кляня.

Он кончил играть и поднял голову: ну как он играл, ничего себе, верно ведь, утешил ли хоть чем-либо Василий Лукин? Ответом ему было долгое молчание.

Вдруг женщины, словно по команде, начали покидать круг и спешить к своим домам, так что в короткое время рядом с Лукиным остались лишь мальчишки, несколько стариков да Катя. Она печально смотрела на него, и он спросил:

— Что, невесело тебе?

— Так ведь не с чего веселиться.

— А что плакать-то?

— Так ведь ты первый, кто сюда вернулся. А уже август.

— Все так, конечно. Вот я сейчас сыграю тебе песенку, месяц назад слышал.

Он заиграл «Цветочницу Анюту», это где и весной и зимой аромат полевой, он играл, но ни ему, ни ей песенка веселья не давала, и потому, что Лукин ясно понимал судьбу девушки Кати в этой войне, и чему же здесь веселиться, если в пятнадцать лет начинаешь голодать, а работаешь без отдыха, а ведь это, заметить нужно, годы юного девичества, годы, прямо скажем, невозвратные — ох ты же и тошнехонько — чем же это наверстывать потом годы, отсквозившие навылет, — влагой ли терпкой, любовью ли мимолетной — чем же это душу смягчить?

— Ничего, Катя, как-нибудь уж. Кому это сейчас сладко?

— Если только этим утешиться!

— Да ничего, как-нибудь пробьемся, ведь мы же молодые пока с тобой.

Лукин понял, почему разошлись женщины: в сумерках, под зажегшимся звездами небосводом, начинался пир за возвращение в родные места солдата. Несли кто что мог: вареную картошку и капусту, и грибы, и кто-то принес бидон с брагой, — а ничего не жаль в вечер такой, пир, выходит, на весь мир, из нашей ли деревни, из чужой ли, одно слово — человек с победой пришел. Бревна чуть раскатили, принесли доски и положили их на бревна так, что получился длинный стол. Неструганы доски, неровен стол, но беда ли это, если рядом солдат сидит, руки у него целы, и голова на должном месте, и он сидит под августовской яркой своей звездой, что полыхает вполнеба. Это пир — первый не с горя, но с радости, да, вот именно пир за возвращение — это, выходит, и к нам пришла победа, да она молодая, в сапогах кирзовых, с гармоникой на груди.

Так брагу по кружкам, и молча, всякий знает, за что пригубить это зелье — да вот за победу и за дальнейшее веселое возвращение.

Лукин заиграл «Вот мчится тройка почтовая», он хотел, чтобы все попели согласно, но петь отчего-то никто не стал, потому что всем было желательно слушать не себя и не соседей, но вот его, солдата, принесшего сюда победу.

Он играл, Лукин, и знал, что не только слушатели понимают все, что он думает, но и он сам понимает все, что думают люди, слушающие его музыку.

Он играл песню за песней, знал: ни ему, ни людям за столом передышка не нужна, и он не щадил свою душу, гнал ее по воспоминаниям и гибели, загонял в кровь, в мыло, ничуть не заботясь, что же это с ней будет, когда выйдет дозволенный отдых.

А когда заиграл «Бьется в тесной печурке огонь», ясно вспомнил.

…Стоит морозный день. Снег блестит на солнце и слепит глаза. Ели и сугробы отбрасывают голубые тени, и тени густы и маслянисты, они глубоко пропитывают снег, пытаясь отпечататься в нем до самой весны.

Вспомнил — как забудешь — ему и Андрею Павловичу нужно срочно восстановить связь.

— Тяни, Андрей Павлович! — кричит Лукин, забравшись на дерево. Сам все время помнит, что им отпущено самое малое время — дело нешуточное, связь со штабом армии перед наступлением.

Андрей Павлович бежит, вернее, он пытается бежать, но ему мешает глубокий снег, Андрей Павлович проваливается, потом ложится на живот, подтягивает ногу, пытается встать и вновь проваливается.

— Да быстрее же, — поторапливает Лукин, кляня и спешку, и глубокий снег, и нерасторопность друга.

А тот и так спешит, тянет катушку, пытается ползти, но проваливается и хватает снег руками.

Поворачивается к Лукину и улыбается ему — сейчас, сейчас все будет в порядке.

Уже выбрался на место потверже, встал в полный рост, чуть качнулся, как бы рассуждая, вперед ли двигаться или малость отдохнуть, и решил остаться на месте и сполз на корточки, так отдохнул немного, потом опустился на локти и скатился на бок.

— Андрей Павлович, поторопитесь, — напоминает о себе Лукин: ему предстоит сложная работа и нельзя давать рукам застынуть.

Однако Андрей Павлович не отзывается.

— Да успеем же отоспаться! — кричит Лукин, но Андрей Павлович все не отзывается.

— Да подъем же! — сердится Василий Лукин и торопливо спускается с дерева.

— Да Андрей Павлович, да будет уже шутить, — но ответа ему нет, и он спешит к Андрею Павловичу, проваливается и всякий раз, когда ноги уходят в снег, в предчувствии беды глубоко ахает.

— Да что же это такое, Андрей Павлович, — жалобно, чуть не всхлипывая, начинает Лукин, но осекается: Андрей Павлович улыбается, но улыбка эта неподвижная, застывшая, а лицо белое, как и вся окружающая земля, и когда Лукин поднимает голову Андрея Павловича, то чувствует всю внезапно налившуюся тяжесть тела, особую тяжесть, при которой человек с земли не поднимается.

И сейчас, когда Лукин играл «Землянку», чувство потери было так же остро, как в тот ясный морозный день.

Все длится тот миг: он расстегивает полушубок Андрея Павловича и гимнастерку, рука прикасается к не защищенному одеждой телу, ладонь чутко ждет хоть малого толчка, но толчка нет, и вот эта уверенность Лукина, что дальше и он, Василий Лукин, жить на свете не сможет. Сейчас даже горше было, чем тогда, — прошел страх и растерянность человека, который не знает, что ж ему делать в следующее мгновение — нести ли тело, звать ли подмогу, тянуть ли сначала провод, потому что дело спешное — сейчас была ничем не прикрытая память об утрате друга.

Сейчас душа Лукина и души слушателей были связаны одной крепкой нитью, и куда тянулась его душа — в печаль ли, в горе, — туда покорно следовала и душа каждого из слушателей.

Потому что каждый человек сейчас терял отца, мужа и сына, и потеря эта была так же невыносима, как чи при получении листа похоронного, нет, даже невыносимей, потому что горше всего подробности потери.

Горький этот пир освещался ущербной луной и яркими августовскими звездами, легли долгие тени от домов, деревьев и людей, пала на землю прохлада; согревались кисловато-горькой брагой. Люди не стеснялись слез. Стояли, скрестив руки на груди, слез не вытирая, либо в плаче сидели на бревнах, лица спрятав в ладони. А Лукин ясно сознавал, что сегодня лучшая его игра, свой инструмент он чувствует, как никогда прежде, — каждый язычок, каждую городушку — да сейчас это был уже и не инструмент, но именно душа его неотрывная.

Хоть бы кто слово какое сказал, может, и остановился бы Лукин, но все понимали, что нет слова, равнозначного чуть покачивающемуся плачущему звуку гармоники.

Горько длить непереносимую муку, но разве сиротствовать легче, разве вдовствовать слаще, да что ж это за дело такое повелось, что отцы и деды переживают сынов и внуков, да где ж, ответь хоть кто-нибудь, ребятки наши летают, кто ж это срезал нить, которую сами мы и соткали, смысл был ли какой мальчишке нос утирать и на ноги ставить — ах-ах-ах! — плач общий, повсеместный плач, от одного края моря до другого, от берега и до берега — так колышется в плаче неоглядная, безутешная земля наша.

Так плачь же, плачь, земля, когда ж это душа смирится, когда успокоится?

Да пожалуй, что никогда.

Иной раз Лукин поднимал голову, взглядывал на Катю и, встретившись с ее печальными глазами, приговаривал:

— Вот так-то, Катя.

Он заиграл «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина» — песня эта, забытая было, пронеслась над страной в последний военный год, как плач об одинокой бабьей доле.

И только Лукин подумал, что было бы не худо женщинам малость попеть, как они заголосили песню, да с надсадом, словно только и ждали весь вечер, когда же им дадут в полный голос душу вывернуть, в голос, в голос, истошно, упасть бы на лицо, да так и проплакать век оставшийся, всем, всем горько, всем мыкаться в одиночестве, а потому что нельзя рябине к дубу перебраться, знать ей, сиротине, век одной качаться.

И когда песню допели, Лукин свернул мехи и сказал:

— Все. За вечер всего не выплакать. За жизнь не выплакать — не то что за вечер. А жить, между тем, и дальше как-то следует.

И, положив гармонику в футляр, он встал, давая понять, что нуждается в ночлеге.

Ночлег им предоставили в ближайшем доме, отведя комнату.

В комнате стоял небольшой сундук, большая кровать, а также столик с табуреткой.

— Спать нам в разных местах как бы и неловко, — сказал Лукин Кате, — это же люди подумать про меня могут, да что это за мужик такой странный.

— Да, неловко. Как-нибудь поместимся.

Она села на кровать, а он подошел к ней и рукой потянулся к ее лицу, но Катя коротко попросила:

— Не надо, Вася.

Тогда он постелил на пол шинель, задул лампу, лег против окна головой к стене и вскоре заснул.

А проснулся Лукин от ясного света. Далеко за окном все было голубым, стены комнаты синели, и голубизна, разлившаяся по комнате и до дальних пределов, была такой прозрачной и плотной, что казалась глыбой льда, и его можно было колоть на части.

И в этом прозрачном голубом воздухе Катя у окна расчесывала волосы. Она наклонила голову так, что волосы покорно легли за спину, на лопатки.

Лукин молча, отходя от сна, любовался ею: изгибом ее тела, и как она забрасывает волосы за спину, а что она такая же голубая, как и окружающий ее воздух.

— Катя! — тихо позвал он.

Она обернулась — ждала зова — и улыбнулась ему.

— Катя, подойди ко мне, — попросил Лукин.

И когда она подошла к нему, он чуть потянул к себе ее руку и губами прикоснулся к теплому и чуть влажному сгибу ее локтя.

— Пора чай пить, — сказала Катя и растворилась в голубом воздухе. — Самовар уже готов, — слышен был ее голос из другой комнаты, — хозяйка — ее Маней звать — ушла на работу, а самовар дошел.

Они сидели за столом друг против друга, ели сало, которое Лукин достал из мешка, пили чай. Лукин колол сахар перочинным ножом. Они избегали смотреть друг другу в лицо.

Вдруг установилось между ними то молчание, которое ни с каким иным молчанием не спутаешь, то молчание, когда судьба перстом указывает людям друг на друга.

Лукин поднял на Катю глаза, в тот же миг и она внимательно посмотрела на него. Она ждала, что Лукин заговорит, пошутит и молчание закончится, но Лукин все молчал. Так они и смотрели друг на друга, и казалось, без конца длилось это молчание.

Наконец Катя не выдержала и спросила непослушным, чужим голосом:

— Что, Вася, так смотрите на меня?

— Так ведь и ты смотришь на меня.

— Я смотрю, потому что вы смотрите.

— А я смотрю, потому что мне нравится девушка Катя.

— День всего и знакомы…

— Это немалый срок. На войне люди встречались на несколько часов, а потом в оставшуюся жизнь не забудут друг друга. Не в сроках дело.

— Тогда в чем же?

— А хотя бы в том, что ты мне сразу на сердце упала. И теперь не знаю, как отдирать буду.

Говори он эти слова в шутку, играючи, все было бы легко и весело, но в том и дело, что Лукин уже прошутился, и оттого в горле пересохло. Тогда, чтобы справиться с волнением, он вышел на крыльцо и там долго сидел, привыкая к зною очередного летнего дня.

Ну что это за клюква такая получается, несправедливость в жизни выходит сквозная, война-то отбухала, ничего, кроме дождя и снега, сыпаться не может, и, следовательно, настали времена, за которые люди и дрались, времена, когда люди не расстаются, но лишь встречаются, и вот на тебе — встретил Катю такую, а через полдня, к вечеру, придется расстаться. Потому что у нее свои дела, а у него — свои. Иди они сейчас в одну деревню либо живи в одном городе — дело другое. Так нет же — города их будущие разделены довольно немалым пространством. Вот такая выклеивалась сейчас несправедливость.

И тогда он поднялся с крыльца, вошел в дом и сказал решительно, как говорит человек, которому нечего терять:

— Дело такое, Катя. Мы ведь вечером расстанемся. А между тем можно расстаться и утром. И чтоб скоротать вечер и ночь, можно соорудить в лесу малый костерок да и тихонько посидеть у него. Тем более что я за войну тихо, без всякого дела у костра ни разу не сиживал. Да и ты, я так думаю, не всякий вечер костерок жгла. Так вот, как ты на дело такое смотришь?

— Да, Вася, сегодня нам расставаться не следует.

И когда пространства размылись и стали смутными, когда на белесом небе из ничего, из пустоты, начали появляться блеклые звезды и небо зазеленело, когда оживилась предвечерняя лесная жизнь и поначалу скрытно, а затем откровенно задвигалось, зашуршало, загукало, в час этот предвечерний разожгли они костерок и сели подле него.

Здесь от ключа протекал ручеек, росли сосны, кусты рябины, стоял старый дуб со скрюченными, болезненными суставами.

Слух уже привык к тишине леса и среди вечернего оживления различал отдельные голоса. Хозяева же леса, убедившись, что пришельцы заняты друг другом и, следовательно, им не угроза, продолжали свою привычную жизнь.

Лукин и Катя ели то, что на прощание дала Лукину армия: банка свиной тушенки, сало с хлебом, сварили в котелке чай и пили его — Катя из кружки, Лукин прямо из котелка. Покончив с ужином, сидели молча у костра, глядя неотрывно в огонь.

— Ты подвинься ко мне, Катя, — сказал Лукин. — Что порознь-то сидеть?

Она села подле него на шинель. Пламя костра выхватывало из тьмы дуб и две юные рябины, даль же захлестывалась черной пропастью.

Влюбленно, влажно смотрела Катя в глаза Лукина, и так сидели они долго, утратив счет времени, и он гладил ее шею, щеки, волосы — ну как ты прекрасна, и спасибо случайности, что свела нас в один и тот же миг в одной малой точке земли, так и плыли они безоглядно, дрожа улыбками, взглядами влюбленными, плыли в прощанье, в разлуку, в забвенье.

Он наклонился и коснулся губами ее губ. В нем не было нетерпения, не было суеты, его вполне устраивало сейчас продление этого мига соединившихся губ, неторопливого объятия.

Потом Лукин, заведя руки за голову, слушал ночную жизнь леса. Гукало, постанывало в черных зарослях, догорал костер, посылая ржавые искры к дальним верхушкам сосен. Перекликались две маленькие незнакомые птахи, и вместе с искрами летели к небу их малиновые голоса.

Над соснами лежал бескрайний свод неба. Был тот час ночи, когда на травы падает роса. Чуть вращаясь, переливались, зыбились звезды.

Небо было далеко, а земля близко, и Лукин чувствовал, как она остывает под ним, подниматься с земли он не хотел, так как знал, что не может человек замерзнуть и заболеть, когда счастлив.

Но вот ведь какая беда — счастье когда-либо испарится, и Лукину было так жалко расставаться с сиюминутным счастьем, что он глубоко вздохнул.

Назад Дальше