А доктор перешла к болезням — где да что, да когда, да сколько болит. И все такое. А потом попросила прилечь, и Антонина Ивановна с удовольствием раздевалась — заранее к приему изготовилась и про себя соображала — а ты не думай, что я серая какая кость, вот какие рубашечки носить могу.
А доктор слушала легкие и сердце и долго мяла живот, и снова Антонине Ивановне неловко стало: там ведь очередь, и доктор слишком задержится на работе, она такая молодая и симпатичная, да замужем, поди, недавно, муж ждет не дождется, а жену его, выходит, Антонина Ивановна от него отрывает.
А потом доктор Доброселова вышла из кабинета и вскоре пришла с пожилым мужчиной. Тот в особые расспросы не втягивался, а пощупал живот Антонины Ивановны.
— А Вересова? Не смотрела, что ли? Что ж, давайте. — И вышел из кабинета.
Доброселова разрешила Антонине Ивановне одеться.
— Мы посоветовались с заведующим отделением и решили, что вам нужно немного отдохнуть.
— Вот это никак нельзя. Я не одна на работе. Там люди.
— Вам нужно обследоваться и лечиться. Вам просто повезло: люди неделями ждут место в больнице. А для вас отыскали сегодня. Нужно лечь сейчас, иначе место займут, и когда оно снова будет, неизвестно.
— Но мне работать надо. Без меня никак.
— Это только так кажется. А вот недельку полежите и увидите, что и без вас фабрика работает.
— Нет, вы мне лучше таблетки какие назначьте. Год остался. А сейчас нельзя.
— Да представьте себе, что вы не директор фабрики и что работ вокруг много, а здоровье у вас одно.
Антонина Ивановна была прямо-таки поражена, как эта юная женщина ловко все ухватила. А ведь верно: работ у человека много, а здоровьишко-то одно. И тут Антонина Ивановна малость задумалась.
Надо прямо сказать, что работу свою она недолюбливала. Но терпела ее, потому что работа эта временная и на пенсию с нее выходят в пятьдесят лет. Вот девять лет и оттерпела. Год всего и остался.
Однако всякое утро, как Антонина Ивановна влезает в брезентовую робу, да надевает белые от пыли и талька кирзачи, да тальком покрывает руки, шею и лицо, так вот всякое утро, видя себя как бы со стороны — бесформенная роба, белые руки, белое, как в муке, лицо, — Антонина Ивановна клянет себя, что взялась за такое дело. Но теперь уже дотянет.
— Хорошо, доктор, я лягу. За неделю меня обкрутят? Да хоть что у меня? Гастрит, что ли?
— А может, и язва, Антонина Ивановна. И нужно обследоваться. Вы прямо сейчас зайдите в приемный покой, а то кто-нибудь место займет.
И доктор протянула направление.
Антонина Ивановна забежала в приемный покой, а потом заскочила домой взять необходимые вещи, сказала Симоновой, соседке, что ее на недельку кладут в больницу, и просила сказать об этом Григорию Васильевичу.
А когда в сером сиротском халате шла больничным двором, то маленько загрустила. Вернее, основательно загрустила, так что даже носом несколько раз шмыгнула. Уже стало казаться ей, что надолго залегла она в больницу и вряд ли удастся ей выйти отсюда.
Но потом так сообразила — ведь она сможет за недельку отоспаться, отбездельничать на оставшийся год. Так-то говоря, за последние двадцать лет отдыхать ей не приходилось — хоть и отпуск, а все равно надо на семью готовить, да стирать, да по магазинам тыркаться, может, колбасу либо мясо надыбаешь для семьи родной. Тем Антонина Ивановна малость и успокоилась.
Если это так себе представить, что с высоты невозможной око всесильное глядит, да если окуляр подкрутить, так виден станет двор немалый, и три красных трехэтажных дома стоят да деревянный барак, да у самого забора мусорная свалка, а там-то, в глубине двора, домик коричневый, его так и зовут — Шоколадный Домик, — туда если человека вносят, то не было случая, чтоб он вышел самостоятельно, нет, его непременно вынесут, в тишине ли, под музычку ли грустнодуховную-а-а! — так это фонаревская больница. Ну, а если вовсе микроскоп сверхмощный подкрутить да прояснить зрение, то можно увидеть человека, что стоит у окна терапевтического отделения и смотрит, как во дворе накрапывает мелкий дождь. Да это же Антонина Ивановна Пересветова.
И тело ее сляпано так, как малые дети лепят человечков из пластилина: вот кусок поболее, малость его оквадратить, да четыре кусочка поменьше к нему приставить — это как получится, остальное доскажет воображение младенческое. Да и лицо было телу под стать: глаза небольшие, подвыцветшие, нос уточкой да на нем лепешечка — то ли бородавка, то ли иная нашлепка — волосы поредевшие да свалявшиеся на манер пакли, ну-ка запомни человека такого.
Вот никто и не мог запомнить ее надолго, глаз на ней задержать, а так — взгляд один и дальше, без внимания малейшего. Мышка серая в халате казенном, земляное существо — и поскользило око дальше, внимания не удостоив — ждут лица позначительнее, дела поважнее, судьбы поярче.
Побездельничать ей не удалось — только настроилась подумать о жизни собственной, как подошла женщина в нечистом белом халате.
— А ты чего стоишь? — спросила женщина. Лицо ее полыхало, волосы давненько были нечесаны, на левом глазу оловянно светилось бельмо.
— Да вот в окно смотрю, — ответила Антонина Ивановна.
— Ну, вот и здравствуй — ухо — новый — год, дожди зарядили. А ты чего к нам?
— Да живот.
— Это хорошо. А я сестра-хозяйка. Валентина Михайловна. Для тебя — Валюта. За буфетную отвечаю. Будешь помогать. Женщина ты, я гляжу, чистая. Будешь разносить лежачим. Ну, и помоешь. А ведра с едой принесут мужчины.
— А вы? — осмелилась спросить Антонина Ивановна.
— А что я? Свою работу знаю. Не боись — каждый точит, как он хочет. Ты, сразу видно, новенькая.
Тут двое мужчин внесли в отделение ведра, от которых шел пар. Обед, обед, общее оживление началось, какой ни есть, а все харч, да своего добавим, так и прокантуем, сегодня щи кислые, — да и вспотеешь ты от жирной пищи, — а также нос не вороти, — то-то ты, мамзелечка, накутала такую будочку, — да это не от обжорства, поверьте, а от диабета, — ну, так и ешь свою тихую кашку, а людям не мешай наслаждаться, чем дарено, — ах ты, боже мой, это что ж в гречке за слизь такая белесая, — ах, да не может быть, это наш больничный жюльен, — но-но — не сквернословьте, папаша, все бы вам надсмехаться.
Антонина Ивановна поела, а потом стала разносить еду тяжелобольным, с удовольствием выслушивая бормотание насчет спасибо и насчет не хочу.
А после обеда она малость полежала в палате да вышла в коридор, чтоб постоять у окна. А на улице поливал дождь, у окна было сыро и зябко, кто-то в коридоре стонал, сытый мужской голос пел по радио «Мы — дети Галактики, но самое главное», и вот впервые за долгие годы ничем не озабоченная, предоставленная самой себе Антонина Ивановна подумала, а ведь не худо, что она отключилась на недельку, и что-то в ней зашелестело, закопошилось, и понимать следовало, что потянуло Антонину Ивановну о жизни своей добольничной подумать. И так у нее сейчас получалось, что самое интересное и главное ожидает Антонину Ивановну впереди.
Что вспоминать войну и годы младенческие. Одно слово — война, мать в блокаде умерла, да братец младший в один месяц с матерью отлетел, да отец с войны не пришел, да голод бесконечный — что вспоминать. Да какие трудности с жильем. Его прямо сказать, не было — дом, где жила Антонина Ивановна, разбомбили в сорок третьем году, и она жила три года с такими же одинокими бедолагами во времянке на Карповке за медицинским институтом. Но ведь долго таким манером жить не станешь: молодость, как ни крути, надежды на жизнь наилучшую накрапывает, словом, однажды услышала Антонина Ивановна, что фонаревская фабрика «Первомайка» объявила набор девушек и общежитие им предоставляет. И Антонина Ивановна перебралась тогда в Фонарево.
И двадцать лет на «Первомайке» она отхомяковала — прошивала кушачки для платьев и халатов, четыреста кушачков за смену.
Но это ничего. Вот в общежитии было трудновато. Девочки, приехавшие из деревни, годик-другой повертятся, и то у них хахали, то кавалеры, а то и замуж выходят. У Антонины же Ивановны не то что кавалера, но и хахаля не было. Тут некого винить: голод ли военный по коже прошелся, картошка ли послевоенная руки и ноги раздула, про живот не забыв, — сказать трудно. А только жила Антонина Ивановна одиноко.
Тут даже неловко было — для семнадцатилетних соседок она была вроде бабуси в свои двадцать восемь. И за десять лет, что провела Антонина Ивановна в общежитии, эта общага так ей обрыдла, что в последние годы только и думала — ну вот взял бы ее кто-нибудь замуж, да пусть самый разледащий человечек, пусть с кучей детей, но только чтоб было у него жилье. Да без оглядки убежала бы куда глаза глядят. Но чтоб была хоть какая камора.
И тут ей повезло — появился Григорий Васильевич. Нет, что и говорить, двадцать один год вместе живут, про любовь что там лепетать — ее никогда не было, да и не надо, милости просим, не хлебать же ее из миски, а вот уважение — это точно, Антонина Ивановна сильно не уважала Григория Васильевича. То есть поначалу боялась, а уж когда он к ней привык и понял, что без Антонины Ивановны ему никак не обойтись, то вот и стала Антонина Ивановна сильно его не уважать.
А тогда-то приходил Григорий Васильевич в общежитие, сразу садился на стул — это чтоб рост его был не так вроде мал — а рост на самом деле был мал — и что главное было в Григории Васильевиче, так это длинные хваткие руки, и он вполне похож был на краба, а девочки ускальзывали из комнаты, чтоб Григорий Васильевич поскорее сладил дело с Антониной Ивановной.
А Григорий Васильевич прокашляется, да — поднимется из-за стола, да плечами поведет, — де, размять тело следует, — и так это издалека речи начинает вести про людское коварство, де, кое-какая особа оставила его и детишек забрала, но, слава богу, не все люди беспорядочны, и это вдыхает надежды на новую жизнь.
Да он чубчик свой осторожно приглаживает, а то был замечательный чубчик — он вился и был как бы приклеен ко лбу, так что никакой ветер не мог его распушить.
Месяца три слушала Антонина Ивановна, да однажды и спросила, есть ли жилье у Григория Васильевича. Оказалось, что он живет в двадцатиметровой комнате в коммунальной квартире. С другой стороны, что за коммуналка такая, если в ней всего две семьи живут, помимо Григория Васильевича, понятно. Да это по тем, по пятидесятым годам.
Да, был Григорий Васильевич на двенадцать лет старше Антонины Ивановны, мал ростом, но имелась у него двадцатиметровка, и однажды они зашли в отдел записи актов гражданского состояния для официального разрешения на совместную жизнь.
Поначалу Антонина Ивановна очень боялась своего мужа, хотя не могла бы внятно объяснить причину своего страха. Но вскоре все поняла.
Однажды к соседям пришли гости. Григорий Васильевич неспешно, тягуче принял чуток, глаза его стали посверкивать, лицо налилось томатным соком, и он встал, привычно встряхнул плечами для разгона застоявшихся сил и по-кошачьи мягко вышел на кухню. Там встал у окна, терпеливо ожидая, когда к нему выйдет кто-либо из гостей. И вот когда какой-то молодой человек вышел, Григорий Васильевич начал приставать к нему с расспросами, так, ничего особенного, вежливо это о погоде и семье, а потом и просит человека — ты ударь меня, а тот, мол, вы обалдели, дядя, за что же вас бить, а дядя пристает и пристает, ну, молодой человек дал уговорить себя и замахнулся на Григория Васильевича. А Григорий Васильевич вдруг напружинился, крякнул, поймал и дернул на себя и завел руку молодому человеку за спину да сильно замахнулся, норовя ребром ладони дать по шее и приговаривая:
— Макароны! А это наши макароны! — Ударить-то он не ударил, но было ясно, если б ударил, то пареньку долго пришлось бы лечиться.
— Ну, дядя, ну даешь, — сказал тот, когда Григорий Васильевич отпустил его.
— А ты думал.
— Где же это ты так натыркался?
— Да было дело, — все с туманцем ответил Григорий Васильевич.
Тут и поняла Антонина Ивановна, почему муж не очень-то любил распространяться о прошлой жизни. То есть сейчас он в НИИ в охране — но выходит, и раньше Григорий Васильевич ничего другого не умел.
Да ладно, было и было, зато Григорий Васильевич трудностей не боится, работает на двух работах — двое суток дома, двое дежурит, потому что надо за детишек платить да и дом обставлять следует.
В первое-то время Григорий Васильевич любил встряхнуться — выпить да на кухню выйти, чтоб попугать маленько людишек, и в такие дни Антонина Ивановна готова была со стыда вовсе испариться с земли. Но она научилась вскоре смирять приступы этой его гордости — подходила к мужу, смотрела ему прямо в глаза и строго говорила: «Иди домой, Григорий Васильевич!» (Она всегда называла его Григорием и никогда Гришей, при соседях же всегда Григорием Васильевичем), и он подчинялся жене и покорно уходил в комнату. Да постепенно и позабыл о прошлом. Почти не пил, денег на распыл не пускал, и все, что оставалось от уплаты алиментов, приносил в дом. Так что они довольно скоро обжились — мебель новую и вещи кое-какие купили, а через год у них сын Алеша появился.
Вот он-то, сын Алеша, и был единственной любовью Антонины Ивановны за всю жизнь. Даже работа станет сносной, как подумает Антонина Ивановна о нем. Но в последние годы берет тревога за сына. Да такая иной раз тревога, что дышать становится трудно.
Можно прямо сказать — все на него положила, на сверхурочные оставалась, субботы прихватывала для двойной оплаты, и так-то здоровым мальчиком рос и учился неплохо, даже и на собраниях похваливали, и ПТУ окончил хорошо, и специальность в руках надежная по нынешним временам — слесарь-сантехник, — а вот тревога не покидает Антонину Ивановну.
Все дело в том, что он человек слабовольный. Вот куда его подуло, туда он и бредет. В компаниях каких-то стал бывать и домой приходит пьяненьким. И воля у него при этом совсем уничтожается, он становится словно бы каша, уж лучше бы шумел, кому-либо грозил, тут дело житейское, привычное любому глазу и уху, а то ведь сядет на стул, руки свесит, и весь размочаленный, смотрит перед собой, словно бы в голове жизнь какую замечательную прокручивает.
Вот и рада была Антонина Ивановна, когда прошлой осенью Алешу в армию забрали, уж там, считала она, не повеселишься, там люди должностные скорехонько его к рукам приберут.
Ну, а дальше-то что? Ведь следующей осенью паренек вернется.
Вот и спешит Антонина Ивановна на пенсию выйти, чтобы присматривать за парнем. Дать ему, то есть, избыточную заботу. Пусть так: ему двадцать один год, а она нянька при нем. Да хоть как, только бы он за несколько лет на ноги встал. Повзрослеет, на работе укрепится, а там, глядишь, женится да дети пойдут, ведь вовсе Антонина Ивановна станет человеком незаменимым — и это всего лучше жизнь свою таким манером и дожить.
Она долго стояла у окна, а там и шесть часов подошло, и кликнули на ужин.
А после ужина никому расходиться и не хотелось. Включили телевизор, и так это дремотно посматривали передачу — вот кто-то попел, а кто-то трудовой подвиг совершил и теперь расхваливал себя на всю страну. Вяло, сонно время коротали, и никто не расходился — а может, что хорошенькое покажут.
Антонина Ивановна притомилась за сегодняшний день — слишком много о себе заботилась, видать, — ей стало скучно, и, чтобы не мешать другим своей зевотой, она вышла на крыльцо раздышаться перед сном.
Шел мелкий дождь. Все было темно. Лишь на втором этаже в здании напротив горел свет, и было видно, как за окнами суетятся люди. Это, наверное, идет операция.
Утром Антонину Ивановну кликнули на обход. Ее ждала доктор Людмила Андреевна. То была круглолицая улыбчивая женщина с густыми седыми волосами и ямочками на щеках. Она сразу понравилась Антонине Ивановне вот именно улыбкой.
Людмила Андреевна никуда не спешила, и когда Антонина Ивановна рассказала о себе, то не перебивала, а дослушала до конца. Это удивляло Антонину Ивановну — для Людмилы Андреевны, получалось, жизнь Антонины Ивановны была событием довольно значительным.
А уж как она потом обкручивала Антонину Ивановну: лягте вот так да вот так, а ну-ка встаньте да присядьте да снова ложитесь.
— Мы вас, Антонина Ивановна, пообследуем и подлечим. Я ничего определенного пока сказать не могу. Вот посмотрят вас другие врачи. Вот сделаем снимки легких, желудка, да и подлечим.