Стрела времени (Повесть и рассказы) - Притула Дмитрий Натанович 8 стр.


Однако двух часов работы хватило, чтоб понять — машина скудна и бездарна. Николаю Филипповичу случалось видеть машины и поумнее. К тому же эта была чужой, бюро Николая Филипповича делало транспортер; расспросив механиков, Николай Филиппович узнал, что транспортер безотказен, нагрузку выдерживает успешно, и ему стало скучно.

Но он не дармоед, ему положено сделать определенную работу — менять режимы и прочее, что входит в понятие эксперимента, — он все сделает на совесть, но не нужно требовать, чтоб мысль его подле машины блаженствовала от сознания ее — технических совершенств.

С работой он справлялся часа за четыре. Выходил к восьми, к двенадцати дело кончал, бродил немного по участку да и спускался вниз. Там наскоро обедал в кафе «Лето», потом забегал в дом, где совхоз снимал для него веранду, переодевался и шел на пляж.

Это и было главной ошибкой Николая Филипповича. Ему бы работать безостановочно, чтоб душе не оставалось забот самоличных, а он освобождал ее для солнца и теплой покуда воды — вот она, непоправимая ошибка.

Потому что постоянное нетерпение вселилось в Николая Филипповича. Он брал лежак, бросал на него брюки и рубашку, сам же лежать не мог даже малое время, нет, вскакивал, старался долго плавать, чтоб утомиться, прогнать беспокойство, на короткое время это удавалось, но затем, словно ужаленный, он вскакивал с лежака и торопливо, ссутулившись, шел берегом моря. Должно быть, странное впечатление производил он на загорающих людей — немолодой человек, животик чуть обозначился, ноги слабоватые, а он все мечется по пляжу, не зная покоя.

И сознавал Николай Филиппович — да, он странен не только посторонним людям, но и самому себе.

Николай Филиппович собирался уже уходить с пляжа — было, это в первый же вечер, — надел брюки и рубашку, но, томимый неясным предчувствием, снова сел. Сидел неудобно, обхватив руками ноги, подбородком упираясь в колени, и, не отводя взора, смотрел вдаль на падающее в море солнце.

То был миг совершенно ясного зрения, когда кажется, что время замерло, как это огромное солнце на миг затормозило свое падение. Тугое, оно весь день впитывало влагу моря, отяжелело, но у него достало сил притормозить, чтоб напомнить всякому человеку, что, может статься, он более не увидит такого заката.

Николай Филиппович сидел под железнодорожной насыпью, над головой мчался поезд, где-то за аркой начали жарить шашлыки, и запах дыма и свежего мяса пропитывал воздух. Николай Филиппович вспомнил рассуждения Сережи о времени, но сейчас его не интересовало время ни в микромире, ни в мегамире, его интересовала только стрела времени, вошедшая в его собственную грудь.

Мгновение задержанного времени кончилось, оно и солнце за ним следом сняли тормоза и устремились далее, солнце врезалось в податливую воду, и вот остался лишь кровавый сияющий сегмент его, и небо и малые облака залиты были кровью, но вот и ободок кровавый пропадать стал, лишь пожар вдали, пожар последний — и погасло — все! — солнцу конец, дню конец, жизни конец.

На лицах людей читалась печаль, Николая же Филипповича охватила не печаль, что вот его жизнь малость еще укоротилась, но тоска. Она хоть и была такая сильная, что Николай Филиппович готов был заплакать, но и неясная, смутная, так что он не мог сказать, о чем же тоскует — о семье, об Антонине Андреевне или о не вполне задавшейся жизни.

Он побрел домой, обессиленный потрясением от вида закатного солнца.

Вечер тянулся медленно. Николай Филиппович пробовал читать, потом вышел на крыльцо. Застекленная веранда имела отдельный вход. На горе тускло блестели огни, вдали по шоссе скользили горящие фары, в саду было темно, начали позванивать цикады, в кукурузнике за садом томно клокотали индюки; Николай Филиппович так бы и просидел весь, вечер, коротая одиночество, но вдруг до него доплыла дальняя музыка — это на турбазе «Заря» люди танцуют, где-то стоит веселье, идет привычная жизнь, и Николай Филиппович встал, чтоб хоть немного приблизиться к чужому веселью и тем смягчить горечь одиночества.

На стиснутом горами шоссе застоялись дневная жара и запах бензина. Звезды висели низко над головой и светили ярко. Небо было как бы смещено и запутано.

На танцах играли мальчики — две гитары, аккордеон, ударник, — они называли себя «Ритмы века». Танцплощадка задохнулась от копошащихся тел, когда мальчики заиграли и запели «Мясоедовскую улицу». Николай Филиппович давно не наблюдал массового веселья и удивился всеобщей раскрепощенности — всякий дергался, как хотел, и главное — как мог: танцевали парами, компаниями и даже, как он понял, туристскими группами. То веселилась молодежь, но были и взрослые, даже несколько человек возраста Николая Филипповича — они приехали на юг сбросить домашние заботы и, попав под гипноз массового веселья, совсем умудрились забыть про возраст и прежние заботы. Сперва Николаю Филипповичу стало за них стыдно — нельзя так самозабвенно примазываться к молодежи, но потом ему стало завидно — вот веселятся, как умеют, а он одинок.

Потом мальчик запел песенку «Не целуйся», и это был сигнал отдохнуть от ритмов века, мальчик пел: «Не целуйся, слышишь, не целуйся, не целуйся, слышишь, без любви», — но пары его не очень-то понимали и как раз вовсю целовались.

А потом снова большое копошение началось. А Николай Филиппович ни одной песни, что игрались здесь, не слышал прежде, и оттого он почувствовал себя здесь вполне чужаком. Он не был высокомерным, дескать, распустилась молодежь, он не завидовал и чужому юному времени, он здесь был именно человеком чужим, и тогда Николай Филиппович ушел.

Женился Николай Филиппович рано, а по тем послевоенным годам так и слишком рано — на третьем курсе института. Эти танцы в городском саду, тайна чужих знакомств, музыка модных пластинок висит не только над садом, но над городом, эти «Брызги шампанского», эти «Когда простым и нежным взором ты на меня глядишь, мой друг», этот бой часов перед знаменитым вальсом: вот шестой удар, восьмой, двенадцатый — сейчас начнется, — и начиналось печальное кружение. А вальсы эти под гавайскую гитару, а козинское «Осень, прозрачное утро, небо как будто в тумане»; он хотел бы, как те моряки и солдаты, ходить на танцы, кружиться с девчонками со швейной фабрики, провожать их до общежития и перед прощанием суетливо целоваться, но понимание того, что приятели станут над ним смеяться — ему, студенту, положено ходить на институтские вечера, а не в городской сад, — останавливало его.

А те долгие, под пение, под звон гитар поцелуи во внезапно обрушившихся на провинциального зрителя трофейных фильмах…

Группы в технических вузах были мужские или почти мужские. На двадцать пять ребят было две-три девочки, и Люда из всех была не просто звездой курса, но и, без сомнения, звездой института.

Николаю Филипповичу не пришлось пострадать от неразделенной любви, не он избрал Люду, а она его. Он бы не осмелился влюбиться в нее и попытаться сблизиться — Люда была очень на виду. Она обратила на него внимание потому, что он был сильнейшим на курсе математиком, она же из-за постоянной занятости делами общественными — культсектор профкома — с математикой справлялась с трудом и с опозданием, и она избрала его, чтоб заниматься вместе. Да так уж больше и не разлучались. А прошло почти тридцать лет. И никогда Николай Филиппович не жалел, что Люда избрала именно его, нет, считал, что ему необыкновенно повезло, представить не смел, что на месте Люды могла быть другая женщина, что он мог избрать другой институт, и тогда бы они не встретились. Но так быть не могло, потому что у всякого человека есть своя судьба, и Людмила Михайловна — судьба Николая Филипповича.

Несколько лет жили они в пятнадцатиметровке вместе с матерью Николая Филипповича. Сережа появился, когда они учились на четвертом курсе, Люда умудрилась не отстать от курса. Как они уж вчетвером сумели прожить на стипендии и материнскую бухгалтерскую зарплату, этого сейчас понять невозможно, в полном смысле: хлеб да каша — пища наша. Он, конечно, натаскивал недоумков-десятиклассников, но это, что же, — обед да сто рублей (по тем деньгам, разумеется) в месяц, ходил круглый год в лыжном костюме и парусиновых туфлях, у Люды была одна юбка, танкетки и ботики. Уж как пробились, ума не приложить. Да при бешеных очередях за хлебом и молоком.

А как институт окончили, кликнули Николая Филипповича в Фонарево — там КБ открывается, комнату обещали, и они уехали от матери. Уж как звал Николай Филиппович с собой мать, но она отказалась наотрез — не хочет мешать жизни сына. Конечно, так не говорила, но за отговорками: куда это в пожилые годы менять дом, работу, стояло именно соображение — не хочу мешать. Она страдала гипертонией и выдержала только год разлуки с обожаемым сыном. А он-то звал искренно, настаивал, любил мать, как более никого на свете, вот разве что Сережу в малолетстве.

Ах, ну как же пробивались! Хоть бы жилье взять. Ну, что два года снимали комнатуху за триста рублей — это понятно, а потом дали комнату — восемнадцатиметровку. И радовались тогда — свое жилье, да какое просторное; конечно, не можешь лечь в своей комнате на пол и завопить благим матом, однако же всего три семьи в квартире, да по тем-то временам — разве ж не роскошь, не шикарная разве жизнь налаживается?

И лишь одно точило душу Николая Филипповича — что жилье ведомственное. Нет, конечно, во все времена в своем бюро Николай Филиппович был заметен, всегда оставалось в силе положение, что начальство меняется, а Николай Филиппович руководит основной группой, однако странность положения с жильем точила душу. Да что ж это такое — вот случись ему поссориться с начальством, ну вот настанет момент, когда захочется ему крикнуть: не согласен, при своем мнении остаюсь и потому желаю уйти из конторы. Это пожалуйста, голубчик, но тогда и жилье отдайте тому, кто придет на ваше место. Конечно, таких конфликтов не было, чтоб до увольнения доходило, да и подстраховано жилье было Людмилой Михайловной — она ведь тоже сотрудница бюро, — а сам принцип, что вот он всем повязан, работой, комнатой, был Николаю Филипповичу невмоготу.

И как только пришло время первого кооперативного строительства, Нечаевы вступили в это дело. А споры-то какие были! Да кто ж ведал тогда, двадцать лет назад, что можно жить не в коммуналке, а в отдельной квартире, что восемнадцать метров на четверых — это тесно, что без соседей не скучно и что ежевечернее хождение в гости к соседям вовсе не обязательно.

И все ж Николай Филиппович упирался, когда Людмила Михайловна настаивала. Да чем же мы лучше всех прочих сотрудников, они все, кроме высокого начальства, живут в ведомственных комнатах. Людмила же Михайловна доказывала, что это только обыватели живут с оглядкой на толпу, а мы не обыватели, и пришла пора жить хорошо. К тому ж, у какого-то мудреца прочитала она забавные слова. Тот на вопрос «Жить плохо?» ответил: «Не жить — плохо, а плохо жить — плохо». Но ведь это как тужиться придется, это ж несколько лет не видеть света божьего. А в одной казенной комнате толкаться — это видеть божий свет? Да вчетвером-то? А ведь дети, заметь, Нечаев, имеют тенденцию к росту.

Взнос первый был не так уж и велик, наскребли как-то денег, вернее, в долг набрали.

Полгода Николай Филиппович не выбирался из командировок, это для того только, чтоб семья могла жить на зарплату Людмилы Михайловны, деньги же Николая Филипповича шли на уплату долгов.

Не успели отдышаться от одних долгов, а погашали их три года, — пошли другие. Людмила Михайловна решила, что коли с кочевой жизнью покончено, то мебель ту, старую, пора выбросить. По правде сказать, и выбрасывать-то было нечего: старый пузатый шкаф, обеденный, типа канцелярского, стол, два драных стула да две табуретки — все однажды выбросили, потому что в дом привезли превосходный гарнитур рижского производства. И надо сказать, квартира приняла сразу вид квартиры зажиточной, эта коричневая с матовым блеском мебель показывала всем, что хозяева ее собираются жить если не вечно, то долго, все было основательно, тяжело, красиво — эта двуспальная кровать, кресла, шкаф, козеточки. И хоть снова были по уши в долгах и расхлебывать пришлось два года, Николай Филиппович, привыкнув к новому жилью и новой обстановке, снова убедился — а ведь Людмила Михайловна всегда права в своем доводе, что человек две трети жизни проводит дома, и потому все должно быть основательно, удобно.

Но ведь сил-то сколько уходит, господи, а жизнь, если всерьез разобраться, одна. И человек, если рассудить, приходит в нее не для того, чтоб удобно в ней расположиться, а может, чтоб понять в ней что-либо, придумать, глядишь, что-нибудь эдакое, отчего удобнее станет не только тебе, но и многим другим людям.

С другой стороны, не всем людям суждено что-либо новенькое придумывать, но уж о правильном устройстве жизни следует задумываться всем. А если уж тебе суждено придумывать и если тебе сносное соображение пришло в голову, когда ты лежишь на кровати и смотришь в потолок, то, может, лучше лежать в это время на удобной кровати, а не на жесткой да скрипучей.

Да и что тут высокомерничать — люди же, так и должны по-людски жить, если уж не всякий человек может новую машину придумать, то уж удобно расположиться в жизни — всякий.

С другой-то стороны если посудить, то голова человека так устроена, что она не всю жизнь может винтик к винтику ловко пригонять, но в годы не очень-то и длинные, и если ты провертелся в те годы, когда голова готова была соображать, да силы юные потратил на удобное расположение в собственном замкнутом пространстве, и когда почувствовал — вот ты уже расположился и пора голове задать настоящую работу, то она, голова твоя, работу эту принимать как раз и отказывается — прокрутился, силы ушли, поезд ушел, жизнь ушла.

И тут надо отдать должное Людмиле Михайловне — она щадила Николая Филипповича, она понимала, что у него есть кое-какие способности, и делала все, чтоб не подавить их преждевременно. То есть она считала, что с коровы достаточно и того, что она дает молоко, пахать же на ней не обязательно. И, скажем, если многие инженеры ремонт квартиры делали самостоятельно, для чего брали отпуск, то Людмила Михайловна нанимала мастеров. Да старалась отремонтировать жилье, когда Николай Филиппович в командировке.

Спору нет, по командировкам Николай Филиппович поездил предостаточно.

Но уж это он добровольно — Людмила Михайловна его не принуждала. А только он видел, как она бьется, чтоб долги раскрутить к сроку, и не мог не помочь ей. Потому что понимал — ее старания направлены на него и детей, самой же ей мало что было нужно — в одежде, иногда даже необходимой, она себе в то время отказывала.

Лишь в одном не отказывала себе Людмила Михайловна — несколько раз в году созвать гостей. И чтобы еда и питье были хорошими, никак не скудными. Тут, пожалуй, женское тщеславие присутствовало, хоть и прикрывалось словами о том, что в доме должно быть людно и необходимо разнообразить течение жизни. Хотя, может, это не тщеславие, но гордость: сотрудники не должны знать, как туго приходится Нечаевым. Нет, все должны знать — они удачливы, легки, надежны. Даже и фразу Ларошфуко приговаривать любила, дескать, друзья созданы для того, чтоб завидовать нам.

Николай Филиппович поднялся к шоссе и тут понял, что у музыкантов перерыв и начали крутить привычные пластинки. Анна Герман пела «Один раз в год сады цветут», и оттого, что это была привычная музыка и привычные слова, Николай Филиппович остановился и прислонился спиной к ели.

Вот сейчас ничто не мешало ему вполне ощутить одиночество, и Николай Филиппович тяжело вздохнул. Сейчас он был рад, что на шоссе безлюдно, что вечер темен и звезды ярки и он под ними ничтожен. Никогда прежде не чувствовал Николай Филиппович одиночества. Если в командировках он начинал скучать по семье, то утешение, что скоро он вернется домой, помогало ему.

Но сейчас, глядя в звездное небо, Николай Филиппович знал, что он не просто ничтожен в мире, но именно гибнет, да, он знал наверняка, что ходит над пропастью и всякий его шаг может стать последним. Это было новое для него чувство — чувство гибельности, и оно пришло так мгновенно, что Николай Филиппович не успел испугаться, но сразу согласно смирился.

У него было твердое убеждение, что в ближайшее время с ним случится беда, даже катастрофа.

Назад Дальше