Сейчас он сидел у себя в кабинете, читал ноту Народного Комиссариата по иностранным делам послу Японии. Нота эта явилась результатом сообщения Совета о приходе во Владивосток крейсера «Ивами».
«...Комиссариат по иностранным делам желал бы в самом непродолжительном времени узнать точные причины и цели указанного поступка японского правительства».
«Желал бы узнать», — мысленно повторил Костя и вспомнил Саковича. «Наивный человек!» — подумал он.
Через два дня после прихода «Ивами» во Владивосток вторгся английский крейсер «Суффолк», а еще через три дня — второй японский крейсер, «Асахи». Известно было, что в японском порту Иокогама стоял на парах американский крейсер «Бруклин».
«Не так-то все просто, как кажется Саковичу и… некоторым другим», — опять подумал Костя. Вид у него был утомленный. Он не брился два дня, и кожа на месте бороды и усов потемнела. Политическая обстановка в крае сложилась неблагоприятно для советской власти, которую олицетворял в городе, да, в сущности, во всем Приморье, Константин Суханов. Буржуазия, ущемленная такими мероприятиями, как рабочий контроль на производстве, травила его, в городе распускались слухи, что председатель Совета Константин Суханов продался немцам.
Костя взял со стола японскую газету «Владиво-Ниппо», выходившую во Владивостоке на русском языке, прочитал в ней:
«Вчера мы имели честь посетить Его превосходительство, председателя Совета рабочих и солдатских депутатов Константина Суханова, засвидетельствовать ему свое почтение и вместе сняться на фотографии. Его превосходительство, председатель Совета, владивостокское дитя, студент русского столичного факультета, годами молодой барич…»
Презрительная улыбка, какую редко кто видел на лице у Кости, скривила его губы.
Трудно было ему. Он сменил первого председателя послеоктябрьского Совета Арнольда Нейбута, избранного в Учредительное собрание и уехавшего в Петроград до начала трагических событий в Приморье. Вся тяжесть этих событий легла на его плечи.
С первых же дней Октябрьского переворота в учреждениях, промышленных и торговых предприятиях начались саботаж, забастовки.
Разгон Учредительного собрания в Петрограде вызвал негодование у большей части интеллигенции города. Посыпались проклятия на голову большевиков, и в первую очередь Константина Суханова. Сорок семь различных организаций и учреждений устроили демонстрацию протеста против ликвидации городской думы. Демонстранты шли по главной улице, распевая «Марсельезу». Чрезвычайное собрание областного земства объявило, что власть в области принадлежит земству, а в городах — городским самоуправлениям. Один за другим следовали приказы Президиума Исполкома, подписанные Константином Сухановым: то об устранении от должности и предании суду Революционного трибунала начальника телеграфа или начальника почтовой конторы, то об аресте председателя биржевого комитета или еще какого-нибудь активного врага советской власти. Это еще больше разжигало страсти. Крутые меры, которые принимал Президиум, вызывали трения в самом Исполкоме, едва не приведшие к уходу Кости Суханова с его поста. В коммунальном хозяйстве начались неполадки: то вдруг произойдет подозрительная авария на электростанции, то остановится трамвайное движение. Во всем обвиняли большевиков и главным образом — председателя Совета Константина Суханова. Одним словом, происходил, как говорил Александр Васильевич Суханов, водоворот.
Мало радости было и в личной жизни «его превосходительства» Константина Суханова. С отцом разрыв продолжался. Костя знал, что отец страдал не только от разобщенности с ним, но и от омерзительной клеветы, которая распространялась о нем в городе. Не знал он только того, что старик считал роль Кости ролью заведомо обреченного человека. Единственно, что ободряло Костю, — это любовь к нему со стороны рабочих. Старые рабочие, знавшие всю его семейную «историю», особенно трогательно, как-то по-отечески, относились к нему. Его никто не называл «председатель Совета» или «Константин Суханов». Говорили «Костя». Когда он появлялся на митинге и произносил свои вдохновенные речи, его провожали бурей восторженных аплодисментов. Он подкупал своей моральной чистотой, простым образом жизни. Он не думал и не умел думать о чем-нибудь, что было связано с его личным благополучием. Это был человек особой формации, особого душевного склада.
Не было еще восьми часов. В Совете ни души. Но скоро пойдет поток посетителей. Нужды у людей океан, она копилась годами, десятилетиями. Народ восстал, опрокинул монархию, капитализм, поставил у власти большевиков: «Наводите порядок, устраивайте жизнь, давайте нам то, чего у нас нет». И все захотели, чтобы все было сразу.
Дверь приоткрылась, в кабинет заглянула Александра.
— А! — Костя встал из-за стола.
— Я думала застать тебя в твоей комнате. — Александра всмотрелась в Костю. — У тебя такой утомленный вид. Небритый. Много работаешь?
— Да… Весь день народ, а уйма такой работы… — Костя оглядел стол, заваленный бумагами различных учреждений, заявлениями трудящихся, — вот и сижу ночами или с раннего утра.
— Не щадишь ты себя… Дай мне, пожалуйста, ключ от комнаты. Мама прислала тебе пирога с рыбой…
— Ну зачем это? — Костя пожал плечами. — Мне ничего не надо. Скажи Магдалине Леопольдовне, что я… что я сыт, не голодаю и мне ничего не надо.
— Дай ключ, — настойчиво сказала Александра. — Я отнесу пирог.
Костя вынул из кармана ключ.
— Напрасно это, Шура, — сказал он.
— Доставь маме удовольствие, дай ключ.
Костя передал ключ жене.
— Скажи Магдалине Леопольдовне спасибо, но передай, чтобы она не беспокоилась обо мне. Я же все-таки «его превосходительство», — Костя засмеялся, сверкнули его белые зубы, — и не голодаю: в столовой у нас неплохие обеды… Как Георгий?
— Здоров. Мама души в нем не чает, нянчит.
— Еще бы: первый внук! Как жаль, что моя мама лишена радости хотя бы видеть его! — в голосе Кости прозвучала горечь. — Она любила бы его. — Он помолчал. — Отец просил меня прийти, — проговорил он.
— Просил прийти? — с изумлением переспросила Александра.
— Да, просил через маму прийти к нему. Сейчас пойду. Ключ оставь в дверях.
Они вышли из кабинета.
Костя встретился с отцом в кабинете Александра Васильевича. Какой у них произошел разговор, никто не знал. Это навсегда осталось тайной. Костя вышел от отца мрачный и молча простился с матерью. Анна Васильевна после ухода сына зашла к мужу и через минуту вышла от него в слезах. Весь день она плакала, а старик весь день сидел, запершись в кабинете.
В Совете Костю поджидал приехавший из Петрограда его близкий друг — Всеволод Сибирцев (младший Сибирцев — Игорь — приехал несколько ранее).
У дверей кабинета состоялась трогательная встреча друзей.
Мрачность исчезла с лица Кости, будто ветер сдунул ее. От радости он помолодел.
— Всевка!
Всеволод последний раз видел Костю в Петрограде весной 1916 года.
«Такой же», — подумал он.
— Пойдем! Вот, брат… здорово! — говорил Костя.
В кабинете они уселись на диване.
— Рассказывай, — сказал Костя.
Всеволод рассказал о себе.
— А у тебя как? — спросил он.
Костин рассказ был невеселым.
— Видел… на бухте?.. Ну вот, Всеволод, вот какие у нас дела.
— Неважные дела. — Всеволод закурил трубку.
Костя взял с жестяной пепельницы свою трубочку.
— Знаешь, Всеволод…
Костя предложил Сибирцеву пост секретаря Совета.
— Твоим помощником?
— Да
— Согласен, — не раздумывая ни минуты, ответил Всеволод.
БРАТЬЯ СИБИРЦЕВЫ
Через несколько дней Всеволод Сибирцев уже сидел за своим рабочим столом в Совете. Был он очень примечательной внешности: высокий, рано облысевший лоб, лицо вокруг окаймляла темная борода, а усы он выбривал, во рту вечная трубка. Друзья звали его Боклем за схожесть с этим английским историком. По мешковатой фигуре его сразу можно было заметить на большом расстоянии, среди сотни людей. Исполнилось ему двадцать пять лет, женат он не был и называл себя старым холостяком. Страстью его были политика и стихи. Ко всему этому был он удивительно веселый, с насмешливым умом человек.
Все — и воспитание в семье, и дружба с Костей Сухановым, и петербургская студенческая среда — все благоприятствовало выработке в нем революционного миросозерцания. Однако извилистый путь идеологического развития прошел этот довольно сложный по душевному складу человек.
Ему было двенадцать лет, когда в квартире Сибирцевых на Посьетской улице укрылись солдаты и рабочие, участники знаменитой демонстрации 10 января 1906 года. Матрос Обручев рассказывал тогда, как он с Виктором Заречным стрелял из-за угла дома по пулеметчикам. Темные глаза Всеволода изумленно смотрели на юношу Заречного. Не упала ли в тот день в душу Всеволода искра от пожара первой революции, полыхавшего над страной? О чем он думал, когда, будучи уже студентом первого курса Петербургского политехнического института, писал в дневнике своего друга Николая Уссурийцева:
«...Если бы я волен был устраивать жизнь, как я хочу, с каким удовольствием бросился бы я на зов своей души, туда, где я могу приложить свой ум и руки к делу, которое я считаю наивысшим, святым. Но, увы, мне свершить ничего не дано…»
К тому времени относится и его стихотворение:
Куда же звала Всеволода его мятущаяся душа? Какого счастья он ждал?
Когда вся революционная Россия в апреле 1912 года протестовала против расстрела рабочих на Лене, Всеволод тоже вышел на улицу. На Петроградской стороне вместе с большой группой студентов он был арестован и посажен в Спасскую часть на Садовой улице. Хотя заключение было коротким, но оно словно закрепило связь его с революционным движением. Он пошел работать в больничную кассу. Здесь перед ним впервые открылся новый мир — мир рабочего класса с его нуждой, жестокой эксплуатацией.
Началась мировая война. При известии об объявлении Германией войны России Всеволод — он тогда был во Владивостоке на каникулах — набросил на плечи студенческую тужурку, схватил фуражку и побежал, к великому удивлению Кости Суханова, чтобы принять участие в патриотической манифестации. Между друзьями возник потом жаркий спор. Костя Суханов, с первого дня войны ставший ее противником, не понимал происшедшей в своем друге перемены, упрекал его. «Да ты что, Всевка? — говорил он. — Что с тобой? Ведь ты же революционер!» Всеволод оправдывался. Он говорил о необходимости борьбы за освобождение славянских народов от Австро-Венгерской монархии, а для этого, говорил он, нужно уничтожить австрийский и германский милитаризм. «Но не путем же войны?» — возражал Костя. «Ну, раз возникла война, — в свою очередь возражал Всеволод, — мы должны встать на сторону тех, кто борется против Германии и Австро-Венгрии».
В Петрограде Всеволод не расставался со своей идеей братской помощи славянским народам. Надев повязку Красного Креста на рукав студенческого пальто, он поехал на фронт с медико-санитарным добровольческим отрядом как «брат милосердия». С сожалением проводил его Костя Суханов.
Вскоре Всеволода призвали в армию и отправили на курсы прапорщиков при Военно-инженерном училище. Тут его и застала революция, прояснившая его мысли. В марте он проездом был в Москве, забежал к закадычному своему другу Николаю Уссурийцеву, не застал его и оставил такую записку:
«Жаркое было дело, Колька! Мне, старому солдату, пришлось дежурить в комендатуре Государственной думы и подтаскивать ленты к пулеметам. Революцию делали рабочие и солдаты, а у власти — господа Милюковы, Гучковы и К°: «Мы пахали». Вторая революция закончилась. В добрый путь, к третьей революции!
Всеволод».
Какой поворот в мыслях! На втором месяце после Февральской революции он почувствовал неизбежность третьей революции. Теперь уже где бы он ни был — на фронте ли, в Двенадцатой армии, где, любимец солдат, он был избран ротным командиром и председателем полкового комитета, на Всеармейском ли фронтовом съезде, на первом ли Всероссийском съезде Советов, — везде Всеволод выступал как большевик. К большевизму он пришел не тем путем, по какому шел Костя Суханов. Тот методически вооружался учением Маркса, его путь был освещен идеями Ленина, Всеволод был мало знаком с Марксом и Лениным, но с первых же дней революции он стал практическим деятелем большевистской партии. Таким он приехал во Владивосток в феврале 1918 года.
Всеволод сидит, разбирает почту, недовольно хмурит лоб, поправляет пенсне на носу, без конца раскуривает трубку — по кабинету расплывается, как туман, дым с медовым запахом английского табака.
Дверь в кабинет осторожно приоткрылась.
— Ты один?
— Входи, входи!
В кабинет вошел Игорь.
Он сел у стола. С лета тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда, окончив гимназию, Игорь уехал в Петроград, он сильно изменился. И не мудрено: много пришлось ему пережить. Беззаботность сменилась напряженностью во взгляде. Он похудел. Всегда стройный, теперь он казался еще более подтянутым: под штатским костюмом чувствовался военный человек, привыкший к выправке.
Оба брата одно время находились в одном и том же Военно-инженерном училище, а перед самой Октябрьской революцией судьба свела их в городе Валке, близ Риги, на съезде представителей Двенадцатой армии. С тех пор до приезда Всеволода во Владивосток они не виделись.
— Может быть, не место и не время говорить о том, о чем я хотел бы поговорить с тобой, Всевка, — сказал Игорь, — но я больше не могу. Со дня твоего приезда я все порывался поговорить с тобой. Сегодня всю ночь не спал, бродил по городу. Пришел домой — тебя нет. Решил пойти сюда. Не могу больше. Выслушай меня.
Всеволод с тревогой посмотрел на Игоря, видя его чрезвычайную взволнованность.
— Помнишь нашу встречу в Валке? — начал Игорь. — «Долой и домой!» — вот лозунг, руководивший тогда солдатской массой. Съехавшиеся на съезд представители от рот Двенадцатой армии говорили об этом со всей скудостью солдатского красноречия. Все разваливалось. Происходило, как мне казалось, омерзительное предательство родины. Голоса оппозиции терялись в дружном порыве серых шинелей: «Всё долой, и все домой». И среди этих людей в качестве их интеллигентного лидера был ты, прапорщик Всеволод Сибирцев, мой брат, Всевка, которого я беззаветно любил, считал учителем… Я и сейчас тебя люблю, — голос его дрогнул.
Всеволод подымил трубкой и с тревожным вниманием смотрел на брата.
— Тогда я был юнкером русской армии, — продолжал Игорь, — любил родину и хотел ей послужить честно, готовый отдать за нее жизнь. Я заподозрил тебя в нечестности. С большим, правда, колебанием, но я решил, что ты подыгрываешься под солдатскую массу. Уважение к тебе не позволяло бросить обвинение открыто, и я попытался взять хитростью. Зная твою, также большую, любовь ко мне, я решил сыграть на братских чувствах. Однажды — помнишь? — когда мы возвращались с одного из заседаний съезда, я под свежим впечатлением разбушевавшихся страстей сказал тебе, что брата, продающего родину на пользу немцам, я знать не хочу и готов встретиться с тобой в открытом бою. Помнишь?
— Гм… Как не помнить!
— Я полагал, что это заставит тебя открыть твои настоящие убеждения и ты дашь мне понять, что душою ты со мной. Словом, сознаюсь, я был глуп и надеялся, что ты протянешь мне руку истинного патриота, и я простил бы тебя. В первом я не ошибся. Ты открыл мне свои настоящие убеждения. Ты так хлестнул меня коротким, но сильным ударом горячего слова революционера-большевика, что у меня даже ёкнуло сердце. «Враги — так враги», — был твой ответ. Помнишь?