Телеграфист быстро подскочил, поднял букет и протянул его красавице. Она оглянулась и лукаво сказала:
— Можете оставить у себя.
Он вспыхнул и ничего не нашёлся ответить ей. Поезд свистнул и тронулся. Улыбающиеся серые глаза, удаляясь, смотрели на него.
С этого дня ему ещё больше казалось, что скоро свершится чудо, которое сразу перевернёт все его скудное, тусклое существование, и букетик фиалок — залог этого чуда. Сначала он ждал его в виде красивой блондинки с серыми глазами. Ему все казалось, что она вот-вот вернётся. Потом он стал искать его в других прекрасных глазах, мысленно спрашивая каждый раз: «Не здесь ли?..»
Но чуда не было.
Букет фиалок, аромат которых он любил вдыхать, оставаясь один и раздражая своё воображение мимолётно сверкнувшей ему улыбкой, увял и даже запылился. И Барбашев стал также мало-помалу увядать и покрываться пылью вместе со своим мундиром. Каждая новая весна уже все меньше возбуждала в нем желание счастья и надежды.
Он опускался, грязнился вместе с этой станцией. Дни и даже времена года были так однообразны, будто то были статисты в плохом театре, которые ходили вокруг Заболотья все с одними и теми же штуками.
Весна с теми же грачами и облаками. Но она уже не могла его обмануть несбыточной надеждой. Лето с теми же мухами, слетавшимися на Заболотье как будто со всего мира... Осень... Зима... Все одно и то же.
И та же степь расстилалась вокруг, и лица на станции были все те же. Все как будто заколдованное от времени. Те же телеграммы... Те же поезда... Те же пассажиры на них. Он даже перестал думать о переводе на другую станцию, куда-нибудь поближе к городу. Не все ли равно, в сущности, на какой станции плесневеть! Везде — Заболотье.
Барбашев стал выпивать.
На Заболотье все пили, начиная с начальника и кончая стрелочником, но это нисколько не мешало им исполнять свои обязанности с тупою механическою аккуратностью. Начальник станции, пивший больше всех и орущий: «Я не мельник!.. Я ворон!..», в известный час был на месте как ни в чем не бывало и аккуратно проделывал все, что полагается, как хорошо заведённая машина, а как только поезд уходил, превращался в ворона и снова орал и размахивал руками, собираясь лететь.
А жизнь шла, и шла мимо. Каждый день она проносилась взад и вперёд в тысячах лиц, куда-то стремящихся, чего-то ищущих. У каждого были свои дела, каждый вёз с собою мир надежд и желаний.
Для этих людей Италия, Швейцария... Париж... большие города... все, кроме Заболотья, мимо которого они стремились пронестись как можно скорее.
Только однажды судьба как будто пожелала отомстить этим вечно сменявшимся людям за то, что они избегали Заболотья.
Это было лет пять назад, как раз накануне Рождества. Вьюга, бушевавшая несколько дней, занесла путь снегом и, как выражались инженеры, набила на пути такие «пробки», пробиться сквозь которые не было никакой возможности. Какой-то американский плуг, предназначенный для расчистки снега, сломался, и поезда, шедшие на юг, застревали в Заболотье. Вьюга бушевала вокруг Заболотья и днём и ночью, и вся степь как бы дымилась снегом, крутившимся в каком-то бешенстве. Телеграфные проволоки гудели и пели, как струны диких арф. Деревья свистели в воздухе ветками. Казалось, вся станция Заболотье вот-вот унесется в этом снежном дыму, потонет в холодных волнах его.
Поезда один за другим подходили к Заболотью и останавливались. На станции скопилось до тысячи людей, негодовавших, кричавших, пивших, евших, грозивших кому-то и требовавших начальства. Заболотье ожило так, как ему никогда не снилось.
Начальнику уже не было времени петь: «Я не мельник!.. Я ворон...» Не чувствуя под собою ног, он растерянно носился здесь и там, охрипшим голосом отвечая на все претензии:
— Господа — я не Бог!
Телеграфисты также работали чуть не до потери сознания, принимая и отправляя депеши.
В последний вечер в телеграфную вошла блондинка в лисьей ротонде, пахнувшей духами фиалок и мехом, и подала телеграмму.
Барбашев машинально принял её, и ему показалось, что когда-то где-то он видел это мимолётно явившееся ему лицо. Но усталость и масса работы не позволяли остановиться на этом впечатлении. Он отправил телеграмму, и кажется, она была адресована на станцию Дубки, и подпись под нею была — Балина.
Однако впечатление так запало в душу, что, окончив своё дежурство, полумёртвый от усталости, прежде чем идти спать, он прошёл по зале, ища глазами блондинку в толпе.
В зале её не было.
Тогда он отправился наверх, в квартиру начальника станции. Там часть этой огромной толпы, желая как-нибудь убить время, устроила импровизированный концерт: нашлись певцы, певицы, музыкант со скрипкой и даже какой-то поэт, читавший с необычайным пафосом свои стихи и потрясавший головой и руками.
Но блондинки не было. Она точно в воду канула. Может быть, спала где-нибудь в вагоне. А может быть, измученному телеграфисту пригрезилась она в минуту невыносимой усталости.
Как бы то ни было, вернувшись в свою конуру, он достал откуда-то полуистлевший букет фиалок и швырнул его за дверь.
Теперь и эта встреча припомнилась Барбашеву, и он уже не сомневался, что то была именно Балина, маленькие ножки которой будет целовать пославший телеграмму. Кто он? Её муж? Любовник?
Так-нет, так-нет... — стучат часы, и движутся роковые тонкие пальцы. Все Заболотье погружено в сон, и не спят только эти тонкие пальцы да одинокий телеграфист. Ему то холодно по временам, точно он налит весь ледяной водой, то он пылает от жара, и вся кровь в нем звенит, звенит необычной, волнующей музыкой. Он все яснее и яснее чувствует, что здесь, в телеграфной, только часть его, нечто вроде футляра, а сам он — у той пристани, о которой мечтал так давно и так страстно.
Бедный Тютик! Ему вряд ли придётся когда-нибудь переживать то, что переживает теперь старший товарищ. Долго ещё будет он слышать рёв пьяного начальника: «Я не мельник!.. Я ворон» — и довольствоваться ласками грязной кухарки на коротких ногах, попавшей на станцию из голодной деревни.
Как тепло греет камин! Как приветливо светит лампа! С какою завистью звезды смотрят на его счастье! Он рассказывает ей суровую повесть своей жизни, скудной станционной жизни, и она плачет от горя за него и своими ласками старается заставить его забыть весь гнёт этих страшных двенадцати лет и вернуть ему свежесть и чистоту его молодости... Она плачет... Её слезы смочили ей лицо. Он пьёт их своими губами с её ресниц, и губы сохнут от них, и ему невыносимо хочется пить...
Но он счастлив... Он любим... Ему хорошо около этих маленьких ножек в то время, как за окном морозная ночь, и где-то далеко, далеко, точно в ином совсем царстве, в грязной телеграфной сидит несчастный одинокий телеграфист, его брат и двойник — Барбашев.
И он видит этого жалкого телеграфиста, никогда не знавшего, что такое счастье, опустившегося, мрачного. Он давно не бреется и не моется не только тем душистым мылом, с запасом которого приехал в Заболотье двенадцать лет назад, но вообще мылом. Его опухлое от однообразной работы, бессонницы и водки лицо заросло бородою и стало некрасиво.
И никогда с такою ясностью он не видел своей безнадёжности и ужаса своего положения, как в эту минуту. И ему становится страшно жалко себя и завидно всему миру. Почему счастье быть около маленьких ножек и целовать их выпало не ему, а кому-то другому, быть может, менее достойному и уж наверное не так жаждущему этого, как он?.. Неуклюже и тяжело поворачиваются эти мысли в больной голове телеграфиста, и судьба, бросившая его на эту станцию, кажется ему воровкой, укравшей у него для кого-то другого его счастье.
Так-нет, так-нет... — стучат часы, и трещит без умолку аппарат. Страшная ненависть охватывает Барбашева к этому стуку, к этим колёсам, стрелкам и ко всей этой станции. Так бы вот, кажется, вскочил и начал разбивать все кулаками и топтать ногами, мстя за свою задавленную жизнь и судьбу. Но ему лень встать. Истома все больше и больше охватывает его. Голова кружится, и в висках стучит, а по телу разливается странное иглистое пламя, заволакивающее иногда глаза радужными облаками.
По временам сознание просвечивает сквозь эти облака, и Барбашев чувствует, что ему нехорошо, надо что-то сделать, куда-то пойти. Быть может, повеситься на этом крюке, который так и тянет его к себе со стены. Но лень встать, так как кто-то ласкает его, и он повторяет: «Целую твои маленькие ножки». И сердце, как аппарат, выстукивает то же самое. То ему кажется, что не даёт встать и идти телеграфная лента: она обвивает все его тело, добирается от ног до шеи и душит, и тянет все к тому же черному крюку на стене...
Натурщица
Старые художники говорят, что прежде чаще встречалось женское тело стройное, как мелодия, но, вероятно, под влиянием уродливой городской жизни и мод красота вырождается, как лишённые свободы цветы.
Совершённую натурщицу так же трудно найти, как жар-птицу. Ведь, в натурщицы идут не по призванию, а больше всего из-за нужды. Ну, а нищета мало способствует сохранению и поддержанию красоты, а если такая красота и имеется, — она, по лёгкости наших нравов, находит более выгодный заработок, чем позирование у художника.
В последнее время объявились особы, под видом натурщиц расхваливающие в газетах свои идеальные формы. Ясно, с какой целью делаются подобные объявления. Настоящая натурщица никогда не прибегает таким средствам, точно так же, как никакой художник не соблазнится такой объявительньцей, да и не было случая, чтобы такая особа пришла на объявление художника, ищущего натурщицу.
В последний раз нам необыкновенно повезло: по объявлению явились сразу две натурщицы, обе молодые и, насколько можно было угадать их в бедных их платьях, обе были недурно сложены.
Первой явилась худощавая еврейка, очень бойкая, с большим, очевидно, всегда готовым к смеху ртом и беспокойными черными глазами; что-то вроде неудавшейся швейки или цветочницы.
Она сказала, что уже позировала не раз.
Вторая — русская, темноволосая, с серыми, пугливыми глазами, лихорадочно и несколько болезненно блестевшими.
Несмотря на то, что было уже начало мая, на голове её белела старенькая теплая вязаная шапочка, а бедное платье скрывалось под дешёвым серым пальто, которое, очевидно, она носила и зимою.
Эта нравилась больше, но отдать ей предпочтение так вот сразу было неловко, да и несправедливо.
Предложить им раздеться и отказать той, которая окажется менее подходящей, на это как-то не решались: мы были ещё слишком молоды, чтобы видеть в натурщице только модель и совершенно игнорировать человека.
Но наше коллективное рисование предполагалось надолго, и, пошептавшись, пришли к тому, что лучше всего устроить им очередь.
Волошин, самый молодой из нас, обратился к конкуренткам:
— Кто вытянет узелок, будет позировать с нынешнего дня в первую очередь.
И он весело протянул натурщицам кончики платка, точно заячьи уши, торчавшие у него из сжатых в кулак пальцев.
Две руки не сразу взялись за платок: обе огрубевшие, истыканные иголками, с небрежно обрезанными ногтями.
Я заметил, как рука второй дрожала, и прежде, чем она несмело коснулась платка, еврейка дёрнула и вытянула узелок.
— Я-таки да, знала! — весело воскликнула она с резким акцентом. — Мене всегда везёт.
И с торжеством взглянула на конкурентку.
Та стояла, опустив руки, и ресницы её заметно вздрагивали.
Произошло неуловимое, краткое замешательство.
Проницательный еврейский взгляд как-то изумлённо вспыхнул. Но это было лишь мгновение; вслед за тем взгляд этот странно просветлел, и она, как бы спохватившись, хлопнула себя по бёдрам:
— Вот так! Я и забыла, что я нынче — нет, не могу позировать.
Ресницы другой опять вздрогнули, и недоверчивый взгляд её обратился в сторону соперницы.
Еврейка, как бы перед нами извиняясь, быстро-быстро сыпала словами:
— Это-таки все равно. Мы поменяемся… — она запнулась, затрудняясь творительным падежом слова «очередь», — очередьями. — Тут же со смехом поправилась: — Очередью-ми! — и тряхнула головой. — Вы будете нынче позировать, а я — следующим разом.
И не допуская со стороны той никаких возражений, стала уславливаться с нами самым деловым образом относительно платы, дня и часа.
Другая стояла смущённая и, когда та подала ей на прощанье руку, сильно покраснела и простилась, не поднимая глаз.
Волошин преувеличенно-бодро обратился к натурщице:
— Ну-с, так будем раздеваться.
Он подбросил уголь в железную печь, от которой шло сухое тепло.
— Хоть теперь и весна, а все-таки вам веселее будет позировать около печки. Вот вам ширма, — указал он в уголок мастерской, где скрывался отлив. — Пожалуйте.
Она торопливо и покорно двинулась туда и спряталась за маленькой ширмой, а мы занялись приготовлением бумаг и угля для рисования.
За ширмой слышалось лёгкое движение и шорох. Голова её раза два поднималась и опускалась над ширмой, точно она тонула и выныривала.
Уж по одному тому, как она долго раздевалась, видно было, что натурщица неопытная.
Вот опять появилась над ширмой голова, и осветилось голое плечо. Почти испуганный взгляд вопросительно обратился на нас.
Но в эту минуту прислуга внесла самовар. Плечо и голова мгновенно нырнули вниз и скрылись.
Как бы художник ни привык, в первом моменте появления перед глазами обнажённой натурщицы всегда есть своя острота, — то получувственное волнение, которое не может не сказываться и в работе. Не говоря о том, что красивую натуру приятнее рисовать, несомненно и то, что при этом с большим упорством и охотой преодолеваются все тонкости рисунка живого тела.
И вот, когда, наконец, она появилась из-за ширмы, мы едва не ахнули от восторга.
За какие-нибудь полчаса до того перед нами стояла бедно-одетая, смущённая девушка, которую плохой костюм делал банальной и жалкой. И естественно, сам собою напрашивался тогда вопрос: кто она? Каково её положение, профессия?
Теперь, нагая, она могла спорить своей красотой с королевой, и мы жадно следили за каждым переливом её тела, в то время, как она торопливо и как-то боком подвигалась к софе, стоявшей возле печки.
— Браво! — сорвалось одобрительное восклицание у Волошина.
— Да, это, действительно, — подхватил Троцкий — Настоящая Венера Медицейская.
— Пода ты с твоей Венерой. Мертвечина твоя Венера и больше ничего.
В самом деле, казалось, не только тело, но и лицо её, также заурядное раньше, стало прекрасным, когда она сбросила платье. Темные, красивые волосы получили при этом особый блеск и силу. Но что было всего удивительнее, так это то, что тон её лица оказался одинаковым с тоном её тела: это был теплый тон слоновой кости, как бы отшлифованный на плечах и ногах и чуть-чуть тронутый местами розовым.
Молчаливый Степанов, никогда не выражавший своих восторгов не то по застенчивости, не то по своему презрению к словам, отрывисто заметил:
— Вместо того, чтобы разливаться в пустословии, вы нарисуйте.
И с деловым видом он попросил натурщицу стать на диван, как можно свободнее.
Она поспешно встала, стараясь поборот свой стыд и неловкость, и дрожь, мелкую дрожь, от которой вибрировало все её тело.
— Вам холодно, что ли? — спросил он её с обычной суровостью, в которой, однако сказалось, прежде всего, товарищеское внимание и сочувствие.
— Нет, это так, — поспешила ответить она еле слышно, и голос её при этом вибрировал, как и её тело.
Едва успела она встать на софе, как художники один за другим воскликнули:
— Именно так останьтесь! Так хорошо.
— Да, лучше не надо. Чудесно!
Поспешно схватились за карандаши и угли и впились глазами в эти переливающиеся изгибы линий, которые в самом деле, являлись чудом. Так ясно всем было в эту минуту, что ничего в мире не могло быть благороднее человеческого тела, когда оно воистину красиво.
Она застыла неподвижно, но и в этой неподвижности была жизнь и трепет, которые нас очаровывали. Даже самый солидный из товарищей, художник Локтев, прозванный за свою внушительность и серьёзность профессором, лёгкими, верными линиями набрасывая рисунок, не мог сдержать своего восхищения.