Осенняя паутина - Фёдоров Александр Митрофанович 14 стр.


— Воистину, Божий цветок. Ведь, пошлёт же Господь такое богатство человеку!

— Именно богатство, — подтвердил Волошин. — Это — прямо бесценный подарок природы.

Восторгались, почти не обращая внимания на то, как она сама относится к этому, точно перед нами был действительно цветок, художественное создание природы, которому или должны быть чужды слова, или он выше их.

III

Но работа мало-помалу захватила всех, и слова иссякли.

Сквозь закрытые ставни шум города доносился смягчёнными и неравномерными приливами. В то время, когда он стихал, слышно было сначала бурливое, а затем все более сдержанное, меланхолическое кипение самовара да шорох и как бы лёгкое посвистывание угля о бумагу. Изредка кто-нибудь вздыхал, бормотал что-то про себя или довольно, а то досадливо крякал.

Но вот взгляд стал замечать, как постепенно слабеет упругость её мышц, и заметно было, как линии её тела теряют свою лёгкость и певучесть.

Мы работали мало. Если она так скоро утомилась, — ясно, что это — неопытная натурщица.

— Вы, видимо, устали? — обратился я к ней.

Но она не хотела в этом сознаться.

— Нет, я ещё могу постоять.

— Так, пожалуйста.

Трудно было оторваться от работы. И опять зашуршали по бумаге угли и карандаши.

Она крепилась, но с каждым мгновением ей приходилось все больше и больше напрягать свои силы.

Тут возвысил голос Степанов.

— Я прошу, постарайтесь ещё хоть пять минут. Не более пяти минут, — бормотал он, почти не отрывая от бумаги послушного угля.

Видно было, как она перевела дух, собрала последние усилия, последние, и вытянулась.

Прошла минута... другая...

И вдруг тело её заколебалось.

Все вскочили с мест. Степанов крикнул:

— Довольно! — и бросился к натурщице.

Она совсем без сил опустилась на диван, тяжело дыша, с побелевшими губами. Голова её упала на грудь, руки мертвенно опустились.

— Да ей дурно.

Волошин бросился, чтобы налить воды.

Степанов, растерянно разведя руками, стоял около неё, смущённо повторяя с виноватым видом:

— Но, чёрт возьми... Но, чёрт возьми, ведь, она стояла не более двадцати минут. Не более двадцати минут. Я сам заметил часы.

Она очнулась и слабо пыталась успокоить нас. Еле шевеля губами, она говорила:

— Нет, нет, ничего, ничего. Это так. Это пройдёт. Я буду потом позировать дольше.

И она дрожащей рукой старалась прикрыть наготу своим стареньким серым пальто, которое валялось тут же на софе.

И едва прикрыла, опять из чудесного Божия создания, которое могло спорить дарованным ей милостью Неба богатством с королевой, превратилась в бледную, жалкую девушку, с побледневшим, смущённым лицом и испуганными глазами.

Тогда мне вдруг вспомнились первые минуты её в нашей мастерской: конкурентка-еврейка, жребий на узелки и внезапный, показавшийся тогда непонятным, отказ соперницы, больше похожий на великодушную уступку.

Прежде чем Волошин успел ей подать холодную воду, я налил стакан чаю, положил в него сахар и подал ей вместе с бутербродом.

— Может быть, вы не откажетесь.

Она сделала торопливое движение к хлебу с маслом и колбасой, но тут же ей стало стыдно этого движения.

И, порывисто дыша, опустив свои длинные ресницы, как бы нехотя принимая дрожащими от голодной слабости руками, прежде всею, хлеб, а затем чай, она еле слышно пробормотала:

— Да, пожалуй; благодарю вас. 

Изобретательность

I

Целый день приказчик большого мануфактурного магазина Бурлюкин-Сыновья томился, как отравленный: в то время, как нынче должно было произойти это роковое событие, он не мог и не смел покинуть магазин: большинство служащих ушли на войну и, как на грех, именно сегодня заболел старший приказчик, обязанность которого должен был исполнять Павел Васильевич.

А время было горячее, предпраздничное. Хотя, вообще говоря, с самого начала войны на глазах Павла Васильевича происходило что-то несуразное, никогда ещё торговля не шла так оживлённо, можно сказать, бурно и даже, чем больше разгоралась война, чем страшнее лилась кровь, чем дороже становилась жизнь, тем больше разгоралась торговля. Женщины с утра до ночи приливали в магазин и отливали, шумя и кипя, как волны во время прибоя.

Магазину были отлично известны большинство клиенток, но сверх этого большинства явились новые, никогда невиданные, которые совсем их затопили.

Мануфактура Бурлюкина, бывшая накануне краха перед войною, с каждым днём все больше расцветала. Не было такой старой негодной залежи, которая не вырывалась бы теперь покупателем с бою; очевидно, многие богатели на счет этой беспрерывно льющейся крови, в то время, как бедняки задыхались от дороговизны всего насущного и от страшных лишений. Приходилось или пускаться на преступления, чтобы как-нибудь поддержать существование, или на разные ухищрения, часто выходившие за пределы самой дикой фантазии.

II

В течение семилетней супружеской жизни у Павла Васильевича не было детей. А между тем, и он, и жена его были люди одинокие и притом патриархальные. И когда, наконец, после такого долгого ожидания жена Павла Васильевича забеременела, оба до такой степени были обрадованы своим счастьем, что даже отслужили молебен.

Все их мечты, все разговоры покоились теперь на будущем, с которым должна была начаться новая и уже как бы бессмертная жизнь. Но по мере того, как приближался роковой день, непонятная тревога и беспокойство вое больше и больше проникали в их ожидания.

Конечно, это была обычная в таком случае тревога, но иногда она становилась особенно остра и колола, как предчувствие. Обоих по ночам тревожили странные сны, но они боялись сообщать их друг другу и все таили про себя, пока беда не подошла вплотную.

Когда Ольга Ивановна незадолго до события, обратилась к врачу, тот посоветовал ей лечь в больницу, так как мало ли что может быть: первые роды, да и положение ребёнка представляется ему не совсем правильным.

Это был скорее совет осторожности, чем угроза, и оба сделали вид, что так это и принимают, но втайне трепетали до ужаса.

И нынче этот ужас оправдался.

Ещё утром Павел Васильевич узнал, что надежда на ребёнка, которого так долго и так молитвенно они ожидали, рухнула: доктор прямо заявить, что положение ребёнка настолько неестественно, что спасти его можно только ценою жизни матери. Конечно, не приходилось задумываться, но мучения Павла Васильевича были так велики при этом, что ему показалось, будто из души его ушел тот слабо теплившийся свет, который придавал его жизни особый праздничный смысл.

Доктор попытался внушить ему, что при их молодости надежды на ребёнка ещё могут осуществиться, но Павел Васильевич уже не верил в это, и даже боялся утешать себя тем, что все же останется жива его жена, как будто в самом этом утешении таилась колкая вина за неоправданную жизнь.

III

Однако, несмотря на все эти мучения, доводившие Павла Васильевича до отчаяния, он в магазине аккуратно и точно исполнял своё дело. Из двух существ в человеке одно, вымуштрованное долгом и многолетней привычкой, делало то, что требовалось, а другое было там, где решалась судьба неосуществившейся жизни. Там были все его мысли, вся его душа, все, что составляет истинную сущность человека. Но это первое существо не только не мешало второму, а как будто облегчало его жестокое состояние; отвлекало от безнадёжности и безысходной муки. Ведь, все равно, он ничем не мог помочь там, да его и не допустили бы до жены.

Как раз перед самым закрытием магазина, он узнал, что все окончилось так, как предсказывал доктор. Это уже не могло ничего прибавить к тому, что Павел Васильевич переживал, и с опустелым сердцем он отправился в больницу.

Но когда, по особой просьбе, его, переодетого в белый халат, допустили к жене, он ощутил новую светлую радость, увидев её живой, хотя и изменившейся до того, что трудно было её узнать.

И эта перемена в ней заключалась не в том, что она похудела и обескровела, и что её пышные красивые волосы гладко и безжизненно темнели вокруг лица, как чужие, влажными бедными прядями прилипая ко лбу и вискам, — а в чем-то ином, более важном.

И когда она обратила на него взгляд своих усталых и как бы поблекших глаз, он почувствовал, что их соединяло теперь что-то новое, что, хотя и не жило на свете, но уже составляло для обоих драгоценное и важное прошлое.

И по тому, как она поглядела на него, и ещё больше по тому, как в глазах её заблестели мутноватые слезы, он понял, что она уже все знает, но что для неё так же, как и для него, со смертью ребёнка умерло далеко не все, что они от него ожидали.

Полная акушерка, похожая и своими движениями, и своим лицом, покрытым черными точечками, на переодетого в белый халат побрившегося солдата, предупредила его, чтобы он не очень волновал больную. Но он и без того боялся ступить и шевельнуть рукой, чтобы не нарушить покой её, и ему было очень обидно, что вокруг до этого не было никому никакого дела. В коридорах, через которые проходил он, было неряшливо и шумно и эту неряшливость особенно придавали будущие роженицы, которые без всякого стеснения, чуть не в одних рубашках, попадались ему на глаза с своими неестественно выпяченными животами и какими-то растрёпанными движениями; они громко разговаривали и даже бранились между собою, и в этом сказывалось оскорбительное неуважение к почти священному месту, где появлялись на свет новые жизни.

Еле сдерживая робкий и жуткий трепет, проникавший все его тело, Павел Васильевич присел на стул у изголовья жены и долго не мог произнести ни слова, а только смотрел умоляюще на её некрасивое, но ещё более дорогое, чем раньше, лицо, на эти полные слез, как бы виноватые глаза, на дрожащие утончившиеся губы, которые хотели раскрываться, чтобы сказать что-то, но не могли.

— Ничего, ничего, — забормотал он, наконец, как бы предупреждая успокоительно все, что она могла сказать ему. — Ничего — Бог даст...

Он хотел прибавить то, что для его ободрения сказал ему доктор: что Бог даст, — будет ещё ребёнок, но сам не зная, почему, не сказал. Она и без того понимала его.

Слезы выкатились у неё из глаз, где стояли выпуклыми светящимися озерками и крупными каплями скатились на выдавшиеся скулы и на виски. Но ресницы, слипшиеся от влаги, даже не шевельнулись.

Медленно выпростала она из-под одела особенно побелевшую слабую руку, и он уже хотел взять её, но из осторожности удержался, и наклонившись, коснулся этой сухой и хрупкой руки губами.

И в то время, как он наклонил к ней свою голову, услышал шепот её:

— Хоть бы посмотреть дали... И не видела, как унесли...

— Ну, что уж там. Ведь мёртвый, — ответил он также шепотом.

— Все-таки...

Она не договорила; лицо её перекосилось, и щеки сразу стали мокрыми.

— Ты сейчас же пойди, найди его, — продолжала она с серьёзным и строгим лицом. — Похорони сам. Хорошо похорони, как будто бы он жил. Мы будем на могилку ходить. Будем звать Колечкой.

Она уже еле договорила последние слова и замолчала, полузакрыв от слабости глаза, и черты лица её стали так симметрично правильны, как никогда не бывали раньше.

Он сразу понял её и почувствовал всю значительность того, что она сказала. И стало как-то не по себе от того, что это ему самому не приходило в голову.

— Да, да, — поспешил он ответит, — непременно сейчас же пойду и возьму.

И его даже охватила боязнь, как бы не опоздать. Ведь уже прошло несколько часов, как унесли ребёнка.

И когда акушерка объявила ему, что пора уходить, так как больная явно устала, он без возражения поднялся, благословил жену и вышел, осторожно пятясь к двери и видя, как его провожают, устало скашиваясь в его сторону, большие зрачки помутневших глаз, запавших в синие круги.

Маленькая, вертлявая, худенькая сиделка, с птичьим носиком, встретила его у двери ободрительным щебетаньем:

— Все будет хорошо. Не пройдёт и недели, как больная окрепнет. Уж вы можете быть спокойны, я за ней так слежу, так слежу...

Он достал из кармана рубль и сунул ей. Не дав времени поблагодарить, спросил её: где его мёртвый ребёнок?

Она суетливо и услужливо стала объяснять ему как пройти в мертвецкую и найти сторожа.

Мертвецкая, сторож...

Эти слова холодно прилипли к его памяти.

IV

Было темно и ветрено. Больничная суета, безобразные женщины с выпяченными животами и она, такая бледная и страшно новая и родная, остались там. Здесь неприветливо и буднично темнели стены больничных фасадов. Холодными пятнами светились электрические лампочки и холодными огнями мерцали в небе звезды.

Ему вдруг стало сиротливо и невыразимо грустно; жаль жену и себя, и что-то ещё более дорогое. Слезы сами собой полились из глаз.

Огни звёзд и фонарей дрожали и расплывались сквозь эти слезы, и фигура служащего, который шагал с каким-то узлом навстречу, показалась тенью.

Он шел, как ему было сказано, и в углу больничного двора набрёл на темное небольшое здание, похожее на сторожку, — откуда только что вышел сутуловатый, неряшливо одетый человек, глухо покашливая.

В опущенной руке его темнело большое ведро.

Павел Васильевич вытер застывшие на глазах слезы и спросил:

— Вы не из мертвецкой ли?

Тот, отплёвываясь, ответил:

— А то откуда же?

Павел Васильевич на этот грубый, странный ответ, продолжал смущённо:

— Так вот мне надо...

— Насчёт бабы что ли?..

— Нет, ребёночка.

Опущенная голова сторожа поднялась, и в темноте, которая окружала это мрачное место, больше даже, чем все другие больничные постройки, Павлу Васильевичу определилось измождённое худое лицо, с криво растущей редкой белесой бородой и, как ему показалось, косыми глазами.

Эти глаза вглядывались в него как-то сбоку, и ответ последовал не сразу.

— Никакого ребёночка там нету. Баба там одна. А больше никого нету, — ворчливо заключил он, совсем отводя в сторону глаза.

Павел Васильевич испугался.

Но сторож не уходил. Наоборот, он поставил ведро, как-то умышленно позади себя и стоял выжидательно.

Павла Васильевича охватило страшное подозрение. Он покосился на ведро и дрожащим голосом заговорил:

— Как же нет ребёночка? Ведь мне сказали, что он здесь. В мертвецкой...

— Ну, здесь... Здесь мертвецкая, точно.

— Так вот, где же он? Ребёночек? — Павел Васильевич все больше и больше начинал волноваться. — Я его отец.

— Где... где... Надо было раньше приходить.

— Да когда же раньше? Что вы такое говорите?

— А вот и раньше.

— Что же это такое! Я сейчас пойду в контору и все узнаю, коли так...

И уж Павел Васильевич повернулся и торопливо сделал несколько шагов, как услышал за собой встревоженный голос, который ещё более усугубил его странное подозрение:

— Зачем в контору?! Идите уж сюда.

Павел Васильевич остановился, оглянулся.

Тогда сторож взял ведро, отставил его к стене.

— В контору... в контору... — укоризненно заворчал он, покачивая головой. — Конторе что! Она выдаст рупь на гроб, да и довольно. Справляйся, как знаешь. А теперь дерево дороже хлеба. Где его возьмёшь за рупь, хоть и для такого, для молоденца.

Павел Васильевич задрожал и вне себя, холодея и заикаясь бросился к сторожу.

— Так значит... значит... Что же это такое! Что у тебя в ведре? Что?

Сторож никак не ожидал этого. Он сам заволновался и сдавленным шепотом остановил взволнованного отца:

— Господь с тобой, что ты... Что я, басурман, что ли! Он хоть и не крещёный, хоть и мертворождённый, а все же дитя человеческая.

Сторож с осторожностью оглянулся вокруг и коснувшись рукава Павла Васильевича, примирительно позвал:

— Пойдём, что ль.

Сторож открыл дверь и вступил в маленькие темные сени, где фигура его совсем потерялась и тем неприятнее слышался ворчливый, хрипловатый голос:

— Нешто я виноват! Жить нечем. Жалованья восемнадцать рублей. А тут семья сам пят. Прямо, хоть дохни от голода. Для ради экономии чего не сделаешь.

Назад Дальше