Тут поэт сделал внушительную паузу и, подняв высоко свою волосатую длань, торжественно закончил:
Закончив этим призывом свой выразительный стих, поэт так и остался с поднятой рукой и с вопросительно и победоносно устремленным на будущего покойника взглядом ещё не проясневших от вчерашнего угара глаз.
— Ну, что? — обратился он, наконец, к своему заказчику.
Тот казался несколько растерянным и озадаченным. Косивший зрачок его подошёл к самой переносице, в то время, как другой зрачок остановился как раз посреди глаза и выражал нечто весьма неопределённое: не то разочарование, не то недоверие. Однако он не рискнул, пока что, выразить словами ни того ни другого.
— Гм... Да, ну, а ещё?
— Как ещё? Что ещё? — потрясённый этим вопросом, переспросил поэт, и поднятая длань его беспомощно опустилась. Глубочайший вздох вылетел из груди поэта и ещё более наполнил комнату запахом винных паров — Ещё! — повторил он с горьким упреком. — Вы говорите, ещё! — произнёс он с тяжким ударением и даже как бы с некоторой угрозой. — Да разве может быть, позвольте вас спросить, тут что-нибудь ещё? — Он опять сделал внушительную паузу, но прежде, чем механик успел ответить, продолжал полным возмущения и негодования тоном: — Да разве эти сжатые строки не исчерпывают вполне идеи! Разве в них не выражены досконально и философская, и биографическая, и моральная, и сатирическая стороны! Разве, наконец, в музыке их рифм не звучат глухая печаль погребального звона и шорох земли, падающей на крышку гроба! Наконец, разве их классическая простота и, вместе с тем, величие не достойны простоты и величия самой смерти! Укажите мне поэта, у которого слияние мистического с реальным выразилось бы так ярко, так полно, как в этих строках!
Но так как Федор Кузьмич указать такого поэта не мог, поэт продолжал:
— И не укажете, хотя бы вы призвали на помощь всех критиков живых и мёртвых. Это строки, которыми я по праву могу гордиться, лучше которых я до сих пор ничего не написал. Хотя моему перу принадлежит восемнадцать тысяч двести тридцать восемь строк.
Подавленный и ошеломлённый бурным потоком этого красноречия и пафоса, Федор Кузьмич рискнул заметить только, что он желал бы понести эти стихи на одобрение своего друга. Но автор лишь высокомерно пожал плечами:
— Одобрение друга! Если я говорю вам, что горжусь этими строками, что может значить одобрение вашего пресловутого друга, хотя бы он был сам Брандес! Тэн! — И Подвывалов гордо продекламировал, окончательно убивая всех могущих быть противников:
— Ваше последнее слово? — оборвав декламацию, обратился он неожиданно прозой к заказчику.
— Видите ли, — сбитый с толку отвечал тот, — я просил вас помянуть о море и волнах и потом...
Федор Кузьмич хотел намекнуть на медаль, но поэт прервал его:
— И сравнить все это с житейскими волнами? Не так ли? Но это банально, я не могу унизиться до этого. Ещё раз повторяю вам: эти стихи, достойные хрестоматии. О, как бы я желал умереть, умереть тысячу раз, чтобы только на моей надгробной плите блистало что-нибудь подобное!
— Отчего же бы вам и не написать о себе подобное? — заметил, как ему казалось, резонно Федор Кузьмич.
Поэт строго покачал головой, но, снисходя к неведению своего собеседника, ответил:
— Оттого, милостивый государь, что дважды в жизни такие вещи не пишутся.
Федор Кузьмич уже начал было колебаться, хотя в последних строках ему что-то решительно не нравилось.
— Прочтите-ка мне их ещё раз! — обратился он к поэту.
Но тот отрицательно покачал головой и опустился в бессилии на стул. Слишком много было потрачено энергии на первое выступление, чтобы повторить чтение без риска совершенно потерять силы.
— Ну, так дайте, я сам прочту.
И Федор Кузьмич подошёл и протянул за листком руку.
Но поэт не выпускал листок из рук.
— Гонорар! — заявил он, протягивая свободную руку.
Федор Кузьмич побагровел.
Значит, поэт не хотел читать вторично, потому что боялся, что заказчик постарается запомнить стишок и не доплатит остального, зачтя угощение, которое во много раз превосходило самую плату.
Федор Кузьмич в ярости швырнул ему то, что был должен, и завопил:
— Давайте заказ и убирайтесь к чёрту!
Подвывалов в гордом молчании, не теряя достоинства, взял деньги, вручил листок и торжественно вышел, надев разбойничью шляпу раньше, чем перешагнул порог.
Нельзя сказать, чтобы капитан был также в восторге от этих стихов, но, не желая огорчать своего приятеля, он не высказал вполне искренно ему своего мнения, да и знатоком в такого рода деликатных предметах он себя не считал и не брал на себя смелости произносить решительный суд.
Тайно от своего сослуживца он показал эти стихи супруге.
Та не только не растрогалась и не пленилась ими, но самым неожиданным образом расхохоталась и при этом ещё прибавила:
— Вот это, действительно, подходящие стихи для его дурацкого склепа, особенно две последних строки. Так ему и надо. Как это там написано: «Прохожий, да тебе послужит он примером: не будь скупцом, глупцом, ханжой и лицемером». Вот, вот, в самую цель попал. Молодчина этот, как его... Подвывалов. Молодчина!
И она так и удалилась со смехом, оставив капитана в полном смущении.
Тот позвонил-позвонил в кармане ключиками и решил отговорить приятеля помещать, если не всю эпитафию, то, по крайней мере, две последних строки.
Федор Кузьмич согласился и ответил, что спешить ещё с этим нечего.
— Время терпит.
И действительно время терпело и давало возможность Федору Кузьмичу не только дождаться новой эпитафии, в которой слова «механика старшего» рифмовались с «награжденья монаршего», но и удалось украсить своё монрепо новыми усовершенствованиями в ограждение от сырости и стихий, из-за которых требовался постоянный ремонт. Прилежащий клочок земли украсился также новыми деревцами на место тех, что не пошли.
Хозяин частенько приходил в своё монрепо и один и вместе с капитаном, осматривал каждую веточку, радовался каждому новому листику на деревцах и каждой птичке, которая залетала именно на его территорию, затем отпирал дверцу всегда имевшимся при нем ключом и тщательнейшим образом проверял всякую мелочь.
Частенько, спускаясь вниз, он представлял себе, как будет здесь лежать. Не потому представлял, что он в действительности ждал смерти. Настоящим образом он никак не мог себе вообразить этого и потому не только не чувствовал настоящего страха, а, наоборот, у него по телу разливалось сладостное ощущение покоя и уюта.
Можно сказать, что вполне дома он, бесприютный бродяга, впервые чувствовал себя лишь только здесь. И, вспоминая все, что в осуждение ему говорила капитанша, лукаво подмигивал сам себе косым глазом и улыбался самодовольной старческой улыбкой.
Но вот однажды механик заметил, что у него с правой стороны челюсти, почти под самым ухом, появилась какая-то опухоль, которая все разрасталась и начинала его беспокоить.
Пробовал он и от этой опухоли избавиться при помощи вдовьей мази, но вдовья мазь на этот раз не помогала.
Капитан, обеспокоенный этой шишкой, уговорил приятеля обратиться к доктору.
Вернувшись от доктора, Федор Кузьмич с досадой и недоумением заявил:
— Вот подите ж, Александр Игнатьевич, доктор ведь мне велит немедленно ехать в Швейцарию к какому-то знаменитому оператору Кохеру. Тот, говорит, вам эту штуку вырежет и баста. Как вы думаете, ехать или нет.
— Непременно поезжайте, Федор Кузьмич.
Механик не сразу поддался этому уговору. Больше всего ему было жаль покидать монрепо: он знал, что, как бы мало ни пробыл вдали от своего склепа, будет о нем скучать.
Но тут ещё убедительнее вступилась капитанша.
Её отношение к старому механику как-то вдруг переменилось: из неодобрительного и, в лучшем случае, насмешливого это отношение стало заботливым, почти нежным и трогательным. Она также уговаривала его уехать и делала это так умело и весело, что Федор Кузьмич, окончательно размякший от её ласковой заботливости, собрал в свой старый чемоданчик вещи и пустился в дальний путь — в Швейцарию, к искусному оператору в Берн.
Капитан с супругой проводили его и, как водится, помахали ему на дорогу платками.
Но едва поезд скрылся, капитанша стерла этим же платком слезы и глубоко вздохнула.
Капитан, поражённый такой чувствительностью, с недоумением обратил на неё свой взгляд.
— Ну, что, не видишь, что ли, что твой приятель умирать поехал? — брякнула капитанша с обычной резкостью.
— Как умирать! С чего ты взяла? — пролепетал, бледнея, капитан.
— С чего! С чего! А с того, что у него раковая опухоль. Я и сама это сразу заподозрила, а потом справилась у доктора, к которому он ходил.
— Так, может быть, вырежут, и все тут? Ты же сама говорила, что оператор тот чудеса делает.
— Говорила... говорила, а все-таки не смогут же они смерть у человека вырезать, да ещё у такого старика.
Однако, капитан, и поражённый этим известием, все не хотел верить в её мрачное пророчество. Зачем же в таком случае ей было настаивать, чтобы Федор Кузьмич ехал и умер там, вдали от своего излюбленного монрепо?
— Затем, чтобы его схоронили там, а монрепо осталось его хозяйке, — вразумительно ответила на это капитанша. — А то она ухаживала за ним, ухаживала, терла-терла его своими мазями, а он — нате-ка! — лишь свои старые штаны ей за это оставил. Ну, нет, и без монрепо обойдётся. А мы продадим это монрепо такому же дураку-любителю, а деньги вдове пойдут.
Через два месяца после этого капитан получил на свой запрос из Берна от самого профессора извещение, что русский пациент его, Федор Кузьмич Прокофьев, умер от рака прежде, чем ему сделали операцию, и что его похоронили в Берне, так как он не успел дать на этот счет никаких распоряжений.
Вещи же и деньги, за вычетом тех, что потрачены были на его лечение и на похороны, сданы в русское консульство, откуда наследники или душеприказчик покойного могут получить их по первому требованию и по предъявлении соответствующих документов.
Брат
Сева недоумевал, почему брат требовал выслать на станцию не шарабан, а коляску. Дорога была весенняя, ещё не вполне установившаяся после обильных снегов, выпавших так неожиданно в марте. А коляска тяжела.
— Видно, гостей из города везёт на Пасху. Ну, что ж, коляску так коляску, — весело решил он вместе с управляющим. — Я и сам поеду встречать его.
Он уже начинал здесь скучать. И собственно, не потому, что давно не видел брата: просто — дом представлялся ему теперь опустелым и печальным.
Не прошло и двух месяцев, как умерла Вера Николаевна, жена Вячеслава, с которой они были очень дружны. И не только дом, но как будто и весь хутор утратил после её смерти свою кроткую, улыбающуюся душу. Дом теперь походил на её рояль: все в нем было цело; но струны, звеневшие по вечерам, молчали, дни в доме чередовались, безжизненные, как клавиши: белые — черные... черные — белые.
Выкатили из сарая коляску, впрягли тройку лошадей; лошади поотвыкли за зиму от упряжи и неохотно становились в оглобли.
Кривой кучер Семён сел на козлы, и тройка, сначала плохо налаживаясь, неровно и недружно пошла знакомой дорогой.
Спешить было некуда. До станции вёрст пятнадцать всего, а выехали больше нем за два часа. Поезд приходит на закате.
Светило солнце. Степь дымилась лёгким душистым паром, и с неба, в котором стояли неподвижно облака, падали песни жаворонков. Золотились озими, и на душе у Севы было легко, как в облаках.
Местами на дорогах ещё не просохли зажоры, лошади хлюпали по воде, обрызгивая морды и недовольно фыркая; колеса вязли и тяжелели от грязи. А то вдруг дорога шла почти окрепшая, посветлевшая от солнца, и жаль было, когда грязные колеса оставляли на ней грубый след и липкие черные комья.
Вдали слышался журчащий клёкот.
— Посмотрите, паныч, — обратил внимание Севы Семён, обернувшись с козёл и указывая вперёд кнутовищем. И в то время как кривой глаз его тускло оловянел, другой дружелюбно подмигивал.
За лошадьми ничего нельзя было разглядеть. Сева поднялся в коляске и увидел аистов. Они собирались в кружок на самой дороге. Посредине круга стоял один из аистов, вероятно, старший и, важно подняв голову, выслушивал остальных.
Сева попросил попридержать лошадей и вылез из коляски, чтобы лучше видеть эту знакомую ему, но всегда удивительно забавную сцену.
Лишь только он ступил на землю, как ему захотелось вдруг прыгнуть, громко запеть, засмеяться, даже просто грудью лечь к земле и поцеловать её. И не сделал этого, потому что не хотел уронить себя в глазах Семена и из боязни смутить аистов.
Они были всего шагах в пятидесяти от него, так что можно было ясно видеть их красные ноги. Занятые своим важным советом, дикие птицы даже не заметили близости посторонних. Изящно на своих высоких ногах и, как будто одетые в изысканные фраки, аисты переговаривались между собою, поводили головами и, вообще, проявляли необыкновенную солидность и важность.
— Чистые министры! — со смехом одобрил их Семён. — И умная птица! Помните, как покойная барыня нашла одного такого с перебитым крылом, вылечила его, так он за ней, как жених за невестой, ходил.
Это напоминание на минуту заволокло радостное настроение Севы печалью. Как ей было не отнестись с состраданием к раненой птице! Она сама походила на птицу с переломленным крылом. И он почувствовал глубокую нежность к её памяти.
Несколько в стороне от дороги, на холме, похожем на могилу, белели цветочки подснежника. Сева подошёл к ним. Лёгкие, воздушные, с грациозно закрученными лепестками, первоцветы поражали своей чистотой и трогательной беспомощностью.
Воспоминание о ней так слилось с впечатлением от цветка, что у него выступили на глазах слезы от одного прикосновения цветка к щеке.
— Милая, милая, — прошептал он, закрывая глаза от беззаветного восторга и тихой печали. На мгновение он забыл о небе, о земле и об аистах, — но в ту же минуту почувствовал, что краснеет от осветившего его сознания: стало неожиданно ясно, что он любил жену своего брата не так, как родную, а в это чувство вливалось другое, о котором он сам не подозревал даже за час перед тем. Из земли, где тлел её прах, она дала ему постичь смысл и особенность его любви к ней. Любовь раскрылась в теплых душистых испарениях, в венчиках безуханных, слабых, но не боящихся заревого холодка цветов, в сиянии неба, которое льётся в самую кровь. И оттого ему хотелось поцеловать землю. Это откровение сначала испугало его самого. Не было ли оно греховным и оскорбительным для её памяти?
Он оглянулся вокруг, спрашивая небо и землю, и весну: так ли?
Все улыбалось ему в ответ весело и ясно, и на душе сразу стало легко, как в облаках.
Курлы... курлы... беседовали аисты, и их голоса мягко и печально журчали в степной тишине.
Теперь они уже не стояли так важно, как раньше, а плавно переступали с ноги на ногу, не нарушая круга, точно танцевали, и средний был дирижёром.
— Трогай, Семён, потихоньку — я рядом пройдусь, — обратился Сева к кучеру и сделал несколько лёгких движений вперёд, разминая на ходу руки.
— Посмотрю я на вас, паныч, — совсем вы как тая птица. И совсем ну, как надо — человек. Такой длинноногий стали. А всего год назад этакий кныш были.