На дальнем прииске - Воронская Галина Александровна "Галина Нурмина" 13 стр.


Несчастный, захудалый котенок сразу придал палатке необычайный вид и даже какое-то подобие уюта. Сторожей и нянек у Васьки было достаточно: нужно присматривать, чтобы его не продали на «вольный поселок», чтобы не сварили из него суп. Больше всех возился с ним Евграф Иванович и даже обучил Ваську служить на задних лапах.

Поглаживая дымчатую, теперь уже гладкую Васькину спинку, Евграф Иванович щурится на солнце. Васька тихо мурлыкает, мурлыканье его напоминает семью, дом, волю — все это далеко, желанно и недоступно

Георгий всегда держится с Евграфом Ивановичем чуть отчужденно, будто какая-то невидимая грань отделяет их. Вот и сейчас Георгий сидит на другом конце бревна, и поза его выражает независимость и безразличие.

Спору нет, Евграф Иванович обладает спокойным, доброжелательным характером, не мелочен, но в гражданскую войну они были в разных станах, и это прошлое навсегда легло между ними. Судьба, как в насмешку, все время сводит их: вначале шли одним этапом, потом забросила на один прииск и даже в одну бригаду, вместе их сактировали и поселили в палатку. Это знакомство, несмотря на кажущее дружелюбие, лишено сердечности и теплоты.

— Удивительно, этот кот Васька напоминает мне одного покойного штабс-капитана. Косые глаза, так же облизывается, и в морде что-то общее. По какой религии души умерших переселяются в животных? Все перезабыл. Если душа штабс-капитана в нашем Ваське сидит, то ты, Васька, выходишь хам, пьяница и последний подлец! — Евграф Иванович слегка щелкнул Ваську по носу. — Еще он в карты резался и любил передергивать. Убили того штабс-капитана под знаменитой Татаринкой, и заметьте, получил пулю в спину, кто-то из своих постарался. Очень уж лют был.

— В белой армии почти все офицеры подлецы были, — лениво и зло цедит Георгий.

Евграф Иванович спокойно выслушивает реплику, но не обижается.

— Ну, это вы так, по злобе. Отличные офицеры были, умницы и храбрецы, а вот высшее командование — одна бездарность, например, незабвенный генерал Хохлов. Старая, рваная галоша, ему бы пасьянсы раскладывать, а он в наполеоны полез. В результате полный разгром и самого ревтрибунал расстрелял.

— Сколько лет прошло, а не можете понять, что дело было не в талантливости или бездарности командиров, а в пафосе истории и революции. Старая Россия была обречена.

— Историю делают люди, и от них зависит этот, как вы изволите выражаться, пафос. Вы меня не убеждайте, был бы у вас, например, Хохлов, а у нас ваш Волков, еще неизвестно, как бы все сложилось. Талант — дар божий, и никуда от него не денешься. Вот Волков по-настоящему никакого военного образования не имел, простой прапорщик…

— Не прапорщик, а унтер-офицер.

— Позвольте, а мне помнится, что он был прапорщик, а впрочем, не спорю, вам и карты в руки.

…До желанного обеда еще далеко. Солнце лениво проходит свой неизменный путь над лиловыми сопками. По лагерю разносятся зычные ругательства нарядчика: он разыскивает спрятавшихся инвалидов. Нужно срочно мыть полы в бараках и палатках: ждут приезда очередной бесполезной комиссии из Магадана. Кое-кого нарядчик все-таки разыскал, всучил им швабры и тряпки.

От нечего делать Георгий и Евграф Иванович чертят на земле карту и подробно — в который раз? — обсуждают бой под Татаринкой, случившийся восемнадцать лет назад. Дислокация войск, рельеф местности наносятся с большой точностью. Тщательно анализируются ход боя, возможные варианты, но все равно, к большому разочарованию Евграфа Ивановича, получается, что белый генерал Хохлов должен был быть неминуемо разбит.

Есть что-то призрачное и фантастическое в этой сцене: два пожилых человека в лохмотьях склонились над землей, тычут пальцами, передвигают щепки и камушки, возбужденно обмениваются военными терминами, спорят, ссорятся, а над ними высится равнодушная, каменная громада Марджота.

Бой под Татаринкой детально разобран. Вспоминают еще какие-то мелочи, хотя, кажется, все уже обговорено, все перебрано в памяти. Евграф Иванович раскидывает уже ненужные камушки и щепки.

— Как дошли до границы, повернул я от белых, не мог оставить Россию. Там, в Монголии, и сопки вроде такие же, и небо одно, а все чудится что-то не то, чужое. Явился с повинной. Ваши листовки о добровольной сдаче разбрасывали. Приняли неплохо, но в армию, конечно, не взяли. Устроился бухгалтером, только выправка мне здорово мешала. Как чистка госаппарата, так на меня комиссия подозрительно косится и непременно вопросик: «А не служили ли вы в белой армии?» Ну, и вышибают по первой категории. Раза два в ГПУ сажали, но подержали и выпустили. В общем, жил ничего, пока 37-й год не наступил. Впрочем, скучно все это вспоминать. «Plusguamperfekt» — давно прошедшее, не просто прошедшее, а давно прошедшее. Как вы думаете, поедем мы когда-нибудь на инвалидную командировку, или здесь будем доживать свой век?

Георгию не хочется отвечать, он пожимает плечами. Евграф Иванович уходит с Васькой, смешно переваливаясь на своих неустойчивых, коротких ступнях.

Неподвижен теплый воздух, сопки подернуты сизым маревом.

Дернул черт этого Евграфа Ивановича вспомнить об Андрее Волкове. Походя бросил похвальные слова, как будто Андрей Волков нуждался в его оценках.

Георгий знал: самым большим, самым замечательным человеком в его жизни был и будет Андрей Волков. Такие люди встречаются однажды, да и приходят они в дни больших испытаний, в эпохи страстные в героические.

Георгий сначала числился его адъютантом, потом секретарем, но он еще был его другом и самым близким человеком.

На Украине, когда дрогнули в бою с белыми наши цепи, Андрей Волков, пренебрегая опасностью, воинским званием, протестами командиров, с винтовкой в руках повел красноармейцев в атаку. «Сам главнокомандующий!» — пронеслось по рядам красноармейцев. В атаке Георгий шел рядом с Андреем Волковым. Он везде и всегда был рядом с ним. В этом бою Георгий был тяжело ранен. Он часто думал: лучше было бы ему умереть тогда, чем медленно угасать, немощному, опозоренному, на этом прииске.

В памяти вставал Андрей Волков — невысокий, с широким размахом плеч, скуластый, с крупным носом, мохнатыми, круто изломанными бровями. Суровые годы подполья и тюрем прочертили глубокие морщины у властного рта. О дерзком побеге его с каторги, захлебываясь, писали газеты.

Георгия всегда поражали противоположности в его характере. Он был великодушен, и в то же время требователен, а иногда и суров до жестокости. У него был талант военоначальника, он редко ошибался в людях. Ему нельзя было врать. Природа одарила его редкой памятью, умением проникать в сущность явлений и событий. Ничто мелочное, ничтожное не смело касаться Андрея Волкова. Рядом с ним невозможным казались себялюбие, жадность, тщеславие, маленькие человеческие страстишки. Он был ясный, прямой, открытый, и в то же время вспыльчив, страшен в гневе.

…Сырое, мартовское утро, мимо окон штаба, расположенного в просторной избе, проходят отряды красноармейцев. Генерал Хохлов победоносно идет от города к городу. У него великолепно экипированная, обученная армия, иностранные советники. Здесь, у села Татарники, его необходимо остановить.

Утренний тонкий ледок под ногами красноармейцев давно превратился в коричневое месиво. Сегодня перед боем выдали только по несколько леденцов и полфунта сырого, суррогатного хлеба. Красноармейцы идут в разбитой обуви, в старых рваных шинелях. В избе, у окон, мечется Андрей Волков:

— Разутые мои… Голодные мои… И такими я отправляю вас в бой!.. — на ногах у Волкова стоптанные ботинки с обмотками. Свои сапоги он ночью отдал командиру батареи.

В этом сражении генерал Хохлов был разбит и пленен. Умер Андрей Волков в двадцать третьем году. Он вел автомобиль на бешеной скорости, на повороте отказали тормоза.

Андрей Волков умирал в сознании, ругался на всю больницу так, что сестры краснели и опускали глаза. Жизнь долго не хотела оставлять этого могучего человека. Георгий вместе с женой Волкова Ириной были с ним до последней минуты.

И только стоя в почетном карауле у гроба, утопающего в осенних блеклых цветах, Георгий понял, что из его жизни ушло что-то большое и неповторимое.

Странно спокойным было мертвое лицо в лиловом свете прожекторов. Тускло блестели на неподвижной каменной груди ордена.

Как давно все это было!

…В зените стоит желтое солнце, облака сгрудились на вершине Mapджута и похожи на белую кавказскую шляпу. Приближается время обеда. На большом лагерном дворе шумно. Прибыл новый этап. Грязные, оборванные, с запавшими, давно небритыми щеками люди сидят на земле. Только у немногих маленькие узелки. К этапникам подходят старые лагерники, ищут земляков, расспрашивают о новостях: «Как там на «материке»? Не утихли ли аресты? Не слышно ли о пересмотре дел?»

Приехавшие после долгой тряски на машинах безмерно устали, отвечают на все расспросы «да» и «нет» и с тоской смотрят на двери столовой. Несколько человек больных лежат, вытянувшись, на земле.

На середину утоптанного двора выходит краснорожий Митька-староста в отлично начищенных сапогах — предмете его постоянной гордости и забот.

— Стройся по два… сейчас будет говорить управляющий, да быстрее, так вас…

Митька долго выравнивает кривую линию шеренги, не скупясь на пинки и оплеухи. И когда шеренга, по его мнению, принимает надлежащий вид, из новой, желтой конторы лагеря выходят начальник лагеря и управляющий прииском: управляющий высокий сухощавый человек с рыжей бородкой, в белой вышитой украинской рубашке. Он делает несколько шагов навстречу шеренги, между двумя затяжками папиросы, небрежно перекладывая ее сухими пальцами, сообщает:

— Говорить долго нечего. Кладбище у нас большое. Будете работать, будете жить. Невыполняющие нормы отправятся на кладбище, и мы вам в этом поможем. Все. Разойдись.

Во время речи управляющего желтые Митькины глаза бегают по рядам. На правом фланге он замечает низкорослого человека в бежевом, тонкой шерсти джемпере. Разводя людей по палаткам, Митька дергает за рукав обладателя джемпера.

— Заграничный?

— Да, — вяло отвечает человек.

Митька со знанием дела щупает джемпер.

— Вещь ничего себе, покупаю.

— Я, собственно, не собирался…

— Буханка хлеба! — обрывает его Митька и, видя, что человек колеблется, великодушно добавляет: — В придачу пачка махорки. Продавай, все равно жулье отнимет.

Через минуту джемпер уже в Митькиных лапах, а человек в серой от грязи нижней рубашке, стараясь не глядеть на других, торопливо жует, отламывая трясущимися пальцами куски хлеба от черствой буханки.

На Георгия ни речь управляющего, ни коммерческие сделки старосты не производят впечатления. Точно так же было год назад и с его этапом. За две буханки хлеба и банку мясных консервов Георгий отдал Митьке черное кожаное пальто.

Новеньких погнали в столовую, а старые лагерники ругаются и злятся, что задерживают обед.

Мелентьев, обросший седой щетиной до глаз, опираясь на палку и волоча ногу, идет навстречу Георгию.

— Послушался вашего совета, — ворчливо говорит Мелентьев, — сходил к врачу. Как и предполагал, ничего не вышло. Какая там больница!.. — он махнул рукой. — Даже освобождения от работы на один день не получил. Поначалу докторша принялась меня выслушивать и выстукивать, ногу осмотрела, ручку уже к бумаге протянула и вдруг спрашивает: «А статья у вас какая?» — «Какая у меня может быть статья, если я в прошлом доктор технических наук? Пятьдесят восьмая, разумеется». Покраснела, глаза долу опустила: «Я вижу, конечно, что разговариваю с интеллигентным человеком, но сделать что-нибудь для вас я, к сожалению, не могу». Я обозлился: «Спасибо, — говорю, — за откровенность, но не лучше ли вам переквалифицироваться лошадей лечить, у них никаких нежелательных статей нет и смущаться не придется».

После обеда опять играет музыка, матерятся староста и нарядчик, раздаются затрещины и тумаки, и люди в изодранных, засаленных гимнастерках без поясов, обутые, по лагерному выражению, «одна нога в сапоге, другая в консервной банке», кое-как строятся и понуро тащатся на постылую работу под томные звуки аргентинского танго.

«Объятья страстны черноокой синьорины-ы
И Аргенти-ины я не забуду никогда!»

Блестят на солнце трубы, звуки плывут к синему небу, к крутобоким сопкам и сразу глохнут.

«Придурки» — староста, нарядчик и их подручные — заняты отправкой нового этапа в баню, инвалиды на время забыты и могут не прятаться.

Поздно вечером, в серых сумерках, идет ежедневная, обязательная для лагеря поверка. Все заключенные выстроены на дворе, выкликают фамилии, считают, ошибаются, начинают снова и кажется, что не будет этому конца. Но все же с диким матом и чертыханием «лагерный баланс» кое-как сведен. И когда все уже облегченно вздохнули, предвкушая долгожданный короткий сон, вдруг вперед выходит нарядчик и безразличным голосом начинает читать длинный список приговоренных к расстрелу лагерников с других приисков за бандитизм и контрреволюционный саботаж. Холодный, противный страх ползет по спине Георгия, он боится услышать знакомые фамилии. А нарядчик все читает, поднося близко бумагу к глазам, спотыкается, перевирает. Ему давно уже надоели эти длинные списки смертников, и он рад бы окончить этот утомительный, бессмысленный и страшный спектакль. Но ничего не поделаешь — начальство приказывает. А начальство нужно уважать и слушаться, а то сразу загремишь на общие работы, в забой.

В серебристом небе высится огромная, с круглой снежной вершиной гора Марджот. Который раз Георгий задает себе один и тот же вопрос:

— Если бы все это видел Андрей Волков?

В палатке, несмотря на множество дыр, смрадно и душно. На деревянных нарах, вповалку, одетые, стонут, храпят и мечутся заключенные. Георгия томит бессонница. Еще медленнее и тоскливее, чем днем, тянется время. Книги и газеты запрещены, да и все равно ничего не увидеть в полутемной палатке. Надоели бесконечные лагерные сплетни и пересуды. Все время ходят какие-то фантастические слухи: вот едет «авторитетная комиссия» из Москвы — здесь, на месте, будут пересматривать дела и освобождать всех «под чистую». Или: серьезный, самостоятельный человек, шибко грамотный, сказал, что скоро будут изменять уголовный кодекс и всех освободят. Еще один вариант: в Москве заседает особый комитет, он всех освободит. Обсуждают и такое: на соседнем прииске одному осужденному на двадцать пять лет пришла реабилитация — говорят, самому «хозяину» писал. Вывод: нужно писать заявления о пересмотре дела.

Все свободное время заключенные пишут заявления во всевозможные инстанции, но дальше лагерных управлений они, вероятно, никуда не идут. Только один Георгий никуда не пишет и не слушает этих бестолковых разговоров. Он лежит, закинув руки за голову. Всегда хочется есть. Вспоминаются домашние, с желтыми кружками жира, супы, пельмени в сметане, жареное мясо с картошкой, посыпанное мелко нарезанным укропом и луком. Мучительно, что эти видения овладевают сознанием. Лучше уйти в мир прошлого.

…Давно нет писем из дома. Как там жена с ребенком? Ему вспомнились ее тоненькие темные брови на увядающем лице, ее ослепительная улыбка, за которую ее прозвали «Соня, улыбнись». Неужели она поверила этой лжи и отреклась от него? Говорят, что многих жен, как членов семьи врага народа, тоже отправляют в лагеря. С кем останется тогда ребенок? Захочет ли сестра жены взять его? Не очень-то она добрая и отзывчивая… Как много горя принес он своей семье, а он так любил и сына, и жену. Почему уже второй год нет писем? Перед ним встали ясные, голубые, измученные глаза сына. У мальчика странная опухоль коленного сустава, он с трудом ходит. И, как всегда, воспоминания приводят к Андрею Волкову.

После его смерти Георгий перешел на другую работу. У нового начальника был свой штат и свои секретари.

Изредка Георгий заходил к жене Волкова Ирине. Она жила в большом старинном, каменном доме с облупленными кариатидами в вестибюле. Георгий проходил через длинный коридор с высокими двухстворчатыми дверьми. Когда-то вся квартира принадлежала Волкову, теперь же Ирина занимала одну комнату. Комната была большая и пустынная. Через широкие окна заглядывали поздние северные закаты. В комнате всегда было слишком прохладно и чисто, от нее веяло одиночеством и чем-то нежилым.

Назад Дальше