Георгий и Ирина подолгу сидели у круглого стола за остывшим чаем и все говорили, все вспоминали об Андрее. На большом, почти на всю стену, темно-красном ковре висело его именное золотое оружие. Кругом, на этажерке, на книжных полках, на письменном столе, на стенах, были его портреты. Здесь все принадлежало воспоминаниям.
Однажды Георгий встретил у Ирины человека с пышной, полуседой шевелюрой «соль с перцем» и резко очерченным, надменным профилем. Человек был одет в безукоризненный серый костюм, редкий для того времени. Знакомя их, Ирина назвала фамилию прославленного кинорежиссера.
Был вьюжный февральский день, а на письменном столе рядом с портретом Андрея в полушубке, крепко перехваченным ремнями, стояла большая корзина с лиловой сиренью — подарок режиссера. Сложное чувство ревности, негодования, горечи поднялось в Георгии.
Андрей Волков лежит в могиле и безысходно горе о нем. Но, оказывается, высыхают неутешные вдовьи слезы. В день похорон у Ирины отняли яд, а сейчас она уже готова обнять этого чужого человека и назвать его родным. Да будь он трижды прославлен, разве можно на него променять Андрея? Почему-то тихим, спокойным людям судьба отпускает и долгие годы, и благополучие.
Режиссер был молчалив, выдержан, может быть, большая печаль, царившая в этой прохладной комнате, действовала и на него. Уходя, он поцеловал руку Ирины, низко склонив свою крупную голову. Невозможно было представить Андрея Волкова, почтительно целующего руку женщине.
Георгий, стараясь скрыть раздражение, показал глазами на сирень, точно она заменяла ушедшего режиссера.
— Что ж, Ирина Даниловна, годы идут и жизнь идет. Пишут в газетах про вашего знакомого, что талантливый человек, я, признаться, его фильмов не видел, да и что я понимаю в них…
Ирина улыбнулась узкими сухими губами, обнажив ровные, желтоватые зубы:
— Оставьте свои расспросы и подходы. Напрасно все это. Разве можно после Андрея еще раз выйти замуж? — Задумалась, сжала руки: — Что-то надломилось во мне навсегда со смертью Андрея. На режиссера не злитесь, он хороший, тоже одинокий человек, коротаем иногда вместе пустые вечера.
Заметив упорный, злой взгляд Георгия, подошла к письменному столу, подняла корзину с сиренью, с минуту постояла, не зная, куда ее поставить, потом опустила на пол. Чужие цветы не должны были стоять рядом с портретом Андрея.
Георгий не раз встречал у Ирины режиссера, но теперь Георгию было даже жаль этого высокого, немолодого, безнадежно влюбленного человека. Священной памяти Андрея ничего не угрожало.
Как-то, сидя с ним на низкой тахте, Георгий сказал:
— Почему бы вам не поставить фильм об Андрее Волкове?
Режиссер насупился:
— Много раз думал об этом, но не решаюсь.
— Почему?
— Он слишком большой и сложный человек для меня. Боюсь, что по-настоящему не сумею раскрыть, воссоздать его образ. А кое-как поставить фильм о таком человеке я считаю преступлением.
Ирина старела, похудела, посуровела. Все куда-то торопилась, наверное, спасалась от одиночества, слишком чистой своей комнаты, часто уезжала в командировки от газеты.
Тяжела была печаль об Андрее, но нелегкое счастье было и находиться рядом с ним.
Как-то, зайдя весной девятнадцатого года к Андрею на квартиру, он застал его за странным занятием. На обеденном столе был разостлан большой красный шелковый платок. Андрей с огромными ножницами в руках, старательно, так, что у него даже высунулся кончик языка, обрезал бахрому и яркий цветной узор по краям. Рядом стояла заплаканная Ирина. Оказывается, на завтрашний первомайский праздник не хватало красной материи и Андрей вспомнил, что Ирина на дне чемодана возила с собой этот злополучный платок — память о матери. С обычной своей стремительностью, Андрей решил сделать из платка знамя. Плен вещей не существовал для него. Память, воспоминания — все должно было склоняться перед живым и настоящим. Потом Ирина с красными, опухшими глазами покорно подшивала обкромсанный платок, а Андрей огорчался, что он недостаточно ярок.
А золотокосая, развеселая медсестра Людмилка!.. Спокойный и мрачный комиссар однажды вызвал ее к себе, обложил матом и велел «тикать до дому, чтобы не кружила голову кому не надо». Артистка из агитбригады в мелких кудряшках, певшая басом цыганские романсы… И, в последние годы, машинистка из соседнего отдела…
И странные вспышки гнева, от которых трепетали все окружающие. Ирине чаще, чем другим, приходилось их выносить, а иногда и быть их причиной.
С годами образ Андрея Волкова окутывался дымкой легенды, ибо воистину легендарны и замечательны были битвы и сражения, выигранные им в гражданскую войну. О нем еще при жизни печатали статьи и воспоминания. Они зачастую были написаны коряво, авторы привыкли держать винтовку и саблю, а не перо. Шло время, и с воспоминаниями происходили удивительные вещи: теперь их писали гладко, даже литературно, редакторам не приходилось больше ахать от орфографических ошибок, но изменялся в них и сам Андрей Волков. Постепенно он лишался не только присущих ему черт, но и вообще всего человеческого. Его раскрасили, как лубок, оказывается, он был безукоризненно вежливым, спокойным, всегда справедливым, почти кратким, от ангела его отличало только отсутствие крыльев.
Канцелярист из штаба — Андрей Волков терпеть его не мог за слишком большую уживчивость — стал журналистом, выступал на вечерах с воспоминаниями, накатал книжку и всюду выдавал себя за его друга. В книжке было много восклицательных знаков, перевирались события, из людей, окружающих Андрея, упоминались лишь те, кто благоденствовал во сей день. Единственное проигранное сражение приписывалось умершему командиру. Книжка была написана бойко, в мажорном тоне, и, слегка попеняв автору на исторические неточности, печать благосклонно приняла ее.
Редактор толстого солидного журнала попросил Георгия к одной из годовщин смерти Андрея написать о нем воспоминания. Георгий написал нескладно и несвязано, но редактор предупредил, что дадут опытного литературного сотрудника, он все выправит. Литсотрудник действительно все выправил: перекроил, перечеркнул одни фамилии, «углубил», как он выразился, другие, отвел им иные места, чем те, которые они занимали в действительности. Вежливый тучный редактор воркующим голосом упрашивал Георгия подписать эту чепуху. Георгий рассвирепел, разорвал на кусочки эту идиотскую стряпню. Ушел, не попрощавшись.
Ирина писать об Андрее отказалась: очень трудно писать о близких. Однажды к Георгию пришел молодой драматург — «восходящая звезда», толстогубый, в тяжелых роговых очках. Он писал пьесу об Андрее Волкове. Ему рекомендовали Георгия. Драматургу все было по плечу; его не смущали ни противоречия, ни сложности людей и событий тех лет. Никаких колебаний или сомнений. Он бесцеремонно осаждал Георгия вопросами, исписывал пухлые блокноты, но иногда вежливо и решительно прерывал Георгия:
— Благодарю вас! Но этот материал мне неинтересен. Мне нужно только характерное и типичное для той эпохи.
Черт его знает, что он считал характерным и типичным! Сам же приставал с расспросами, как банный лист. На премьеру пригласить забыл, Георгий узнал о спектакле из газет. Через несколько дней он зашел к Ирине. Она сидела, пригорюнившись в глубоком кресле, с книжкой на коленях. При беспощадном свете яркого морозного дня Ирина выглядела усталой, желтой, у рта и глаз прорезалось много глубоких морщин. Георгий спросил о постановке.
— Состряпали какую-то авантюрную мелодраму. Ничего общего с Андреем не имеет, меня зачем-то приплели, и не постеснялись вывести всех под своими именами. А уж события переврали! Артисты играют неважно, я их не виню. Там играть нечего. Еще до репетиций автор дал мне читать пьесу, я его отругала, указала на ошибки. Благодарил, ручки целовал, обещал переделать — и ничего не изменил. Напомнила ему в антракте об этом. Глаза у него встают, сам мрачный, вертится, бормочет, что-то невнятное, а в общем ему на все наплевать: оказывается, сам Никодим Иванович его похвалил, пьеса включена в репертуар, остальное его не интересует.
Постановку консультировал журналист, написавший книжечку об Андрее и теперь окончательно утвердившийся в звании его лучшего друга.
…В 1938 году в кабинете следователя на сорок втором часу непрерывного допроса, доведенный до отчаяния грубостью, дикими обвинениями, с распухшими от долгого стояния ногами, Георгий выкрикнул своему молодому, бесстрастному, с идеальным пробором следователю:
— Мальчишка! Сопляк! Я с оружием в руках защищал советскую власть. Я был секретарем и адъютантом Андрея Волкова!
— Не примазывайся к славе Андрея Волкова, — следователь откинулся на спинку стула. — Надо еще как следует прощупать, чем ты там занимался. Да-да, это очень интересно, что ты там делал? Где ты был в день автомобильной катастрофы?
Еще девять часов Георгию пришлось отвечать на гнусные вопросы уже другому следователю (молодой устал). По утверждению нового следователя, он, Георгий, был еще тогда завербован немецкой разведкой, передавал ей копии секретных документов и по ее заданию испортил тормоза на автомобиле Андрея Волкова.
…Только под утро Георгий засыпает тревожным, неглубоким сном. Но вскоре шум и возбужденный, громкий разговор будят его. В палатке переполох — исчез кот Васька. Все разбредаются по лагерю в поисках кота. Евгений Иванович заглядывает в окно лагерной конторы и видит там Митьку-старосту, одной рукой он держит Ваську, другой смахивает щеткой пыль со своих сапог. Митька много раз требовал отдать кота жене начальника лагеря. Все-таки развлечение для изнывающей от скуки женщины. Кстати, можно было похвастаться перед женщинами с других приисков, кошки и коты были в этих краях в редкость.
— Васька, Васенька! — умиленно зовет Евгений Иванович. Митька еще крепче прижимает к себе Ваську и грозит Евгению Ивановичу кулаком. Васька отчаянно извивается, царапается, и Митька, ойкнув, выпускает его. Васька мгновенно прыгает через раскрытую форточку на плечо к Евгению Ивановичу.
— Ну, погоди же ты! Я тебе еще устрою, поплачешь ты у меня горькими слезами! — грозится Митька.
Евгений Иванович важно шествует по лагерю, на плече у него стоит взъерошенный Васька, задрав хвост трубой, и довольно мурлыкает. Кота в палатке инвалидов встречают криками ура, точно лагерники одержали большую победу. А может быть, это и на самом деле победа?
Томительно ползет длинный, светлый день. Из вновь прибывших уже создали бригады, после обеда они выходят на работу.
Вечером Георгий пытается разыскать Мелентьева. В бараке говорят, что его, как невыполнившего норму, оставили на ночь в забое. Ночи стоят светлые, похожие на пасмурные летние дни, и, по мнению приискового начальства, заключенные могут работать сутками.
Перед побудкой Георгий выходит из вонючей палатки подышать свежим, туманным воздухом. Непривычно безлюден и тих лагерь. Тоненько жужжат одинокие комары. Сопки и гора Марджот окутаны розовым туманом.
От лагерных ворот два усталых, грязных человека еле тащат Мелентьева. Он обнимает худыми руками их длинные, тонкие шеи, ноги его волочатся по земле, бледное лицо покрыто испариной. Георгий подменяет одного из них. Мелентьев пытается улыбнуться и движением рыжеватых ресниц благодарит за помощь.
— Ну, все, — хрипит Мелентьев, — теперь уже все.
Его ведут в маленькое, выбеленное здание амбулатории. Вскоре туда неторопливо проходит злой, заспанный лекпом в накинутой на плечи телогрейке и желтых, бязевых кальсонах.
Опять звучит гонг, опять начинается развод. Музыканты играют фокстрот «Ах, сумерки, эти сумерки, наделали много хлопот…» Медлительным потоком тянутся невыспавшиеся, безразличные ко всему заключенные.
После долгих поисков Георгий, наконец, находит лекпома. У него молодое, помятое лицо и сумасшедшие глаза наркомана. Он сидит в пустой столовой вместе с поваром, одетым в грязный колпак и еще более грязную, когда-то белую куртку. Повар пьет крепкий чай, лекпом курит толстую самокрутку, на столе тарелка с остывшими блинами, густо политыми подсолнечным маслом.
Георгий, отводя глаза от блинов, спрашивает о Мелентьеве.
— В больнице он, табак его дело. Больше двух дней не протянет, у меня глаз наметанный.
— Как же так? — бормочет Георгий. — Что-то надо сделать. У него научные труды, что-то надо сделать, — и замолкает. Чувствует: ни сопкам, ни закоптелым стенам, ни этим людям не нужны ни Мелентьев, ни его научные труды. Бессмысленно просить, доказывать, искать сочувствия.
— Пошел ты — передернувшись, орет лекпом. — Что я могу сделать мать твою в душу, если у него ни одного здорового органа не осталось? Выжали из него все соки, понимаешь! Тут сам Пирогов ничего не сделает. Не тревожьте вы мою душу, ироды! Я скоро от этих мертвецов на первой лиственнице повешусь. Как закрою глаза, так они и лезут на меня со своими синими мордами. У-у-у-у!.. — лекпом скрежещет зубами и раскачивается, обхватив голову руками.
Георгий механически, без всякого выражения, твердит:
— Надо помочь… надо что-то сделать…
Повар равнодушно прихлебывает чай. Лекпом успокаивается, делает несколько затяжек из самокрутки и великодушно отдает ее Георгию. Это все, что он может сделать. Георгий глубоко затягивается едким, желанным дымом и медленно выходит из столовой.
— Алло! Коллега, потрясающие новости! — кричит семенящий навстречу Евгений Иванович. — Бегаю по всему лагерю, ищу вас. Сегодня из управления прибудут машины за инвалидами. Начальнички доругались, — заметив самокрутку, жадными, просящими глазами смотрит на нее.
Георгий долго затягивается напоследок и отдает самокрутку Евгению Ивановичу.
— Божественно! — наслаждается Евгений Иванович. — Покуришь, в вроде опять жить хочется.
— Мелентьев умирает, — глухо говорит Георгий. Евгений Иванович в эту минуту выпускает через нос голубой дым, оглянувшись, спрашивает:
— Виноват, вы что-то сказали?
Георгий не отвечает и, круто повернувшись, уходит в палатку. Через несколько часов в лагерь въезжают два старых дребезжащих грузовика.
Митька успел хлебнуть спирту и вдохновенно руководит отправкой инвалидов. Он бегает, ругается осипшим голосом, выкликает фамилии и роется в жалких узелках отъезжающих. Под предлогом проверки имущества, о котором Митька якобы очень радеет, он ищет случайно уцелевшую, приличную «вольную» вещь. Евгений Иванович из списка отъезжающих вычеркнут, Митька свел счеты за утреннее происшествие.
Только к вечеру, когда красное солнце опускается к лиловым сопкам, заканчиваются всевозможные формальности. Отъезжающие, они уже именуются этапниками, смиренно сидят в машинах в одинаковых, заплатанных, десятого срока бушлатах. У первого грузовика стоит опечаленный Евгений Иванович с Васькой на руках. Васька беспокойно вертится и жалобно мяукает.
— Завидую я вам, — говорит Георгию Евгений Иванович, — хотя ничего хорошего на инвалидной командировке нашего брата не ждет. Опять палатки, нары, сопки и та же баланда, а все-таки перемена. Ужасно мне эта Марджотка надоела. Дышать мешает, давит.
Евгений Иванович смотрит на гору Марджот. На фоне оранжевого неба она стоит темная и неприветливая, на вершине ее и в глубоких впадинах лежит желтый снег.
— Вот проснуться бы в одно прекрасное утро и увидеть, что она провалилась. А то торчит, все небо закрывает.
Митька еще раз делает перекличку, этапники нехотя отвечают и, к митькиному удивлению, все что-то жуют. Митька торжествует: после отъезда инвалидов он заполучит Ваську и преподнесет его жене начальника лагеря.
Моторы пыхтят, надсадно чихают. Евгений Иванович подходит к кабине первой машины и передает Ваську водителю, тот ловко запихивает его в большой мешок. С согласия всех обитателей инвалидной палатки Васька продан за три буханки хлеба и килограмм сахара. Митьке кот не достанется! Продукты поровну поделили между инвалидами, а они, по мудрой зековской привычке, предпочли их поскорее съесть.
Прежде чем взбешенный Митька успевает сказать хоть слово, грузовики медленно выезжают из-под деревянной арки.
Вот уже позади остаются палатки и бараки, запретная зона, вышки, глухой забор с колючей проволокой. Некоторое время дорога идет вдоль забоев, где под ругань и зуботычины бригадиров кайлят, насыпают в тачки и возят к промприборам золотоносную, грубую колымскую землю. Кое-где отъезжающим машут на прощанье, но большинство не поднимает даже головы. Близится конец дня, и все торопятся выполнить невыполнимую норму. Поздно вечером их всех ждет осточертевший лагерь, две ложки перловой каши и селедочный хвост, бесконечная поверка и, может быть, очередной приказ о расстрелянных.