— Вам нарядов не закрывать, — буркнул бригадир, — а я что писать буду? Выработка за последние дни никуда не годится. Начисто заленились! — Посмотрел в темное окно, на потолок, — это было признаком, что он собирается сказать нам гадость. — Вот если бы завтра вышли поработать хотя часа на два, можно было бы хорошо закрыть декаду!
Все молчали, даже наши подхалимы. Эльза Ивановна, засовывая полено в печку, как бы невзначай промолвила:
— Колотый лед с речки тащила, всего-то два шага, а щеку отморозила, еле оттерла.
Сегодня нам было наплевать на наряды, на бригадира. Сегодня был наш день! Мы знали, что правдами и неправдами он все равно «выведет» нужные нам проценты. Бригадиру было невыгодно показывать плохую выработку — его могли снять.
Мы, тридцать женщин, по пояс в снегу таскали и пилили «баланы», от которых темнело в глазах, а он, единственный мужчина, отсиживался в теплом бараке и писал бумажки. Но в глазах лагерного начальства он был «бытовик», а мы — «враги народа». Каждой из нас следователь наплел небылиц, достаточных, чтобы написать детективный роман: с диверсиями, шпионажем, террористическими актами и отравлениями.
Не встретив сочувствия, бригадир с треском захлопнул дверь и отправился в соседний барак. Но это было безнадежное дело: народ там жил дружный, не чета нам.
Зажгли коптилки. Коптилки были с двумя, четырьмя фитилями. Чем больше фитилей, тем ценнее считалась коптилка. Чудовищные тени запрыгали по бревенчатым стенам барака. Печки-бочки гудели и стали малиновыми, так здорово мы их топили. Нам ли было жалеть дрова!
В дверь настойчиво постучали.
— Войдите, — сказала Эльза Ивановна.
В барак ввалились два обледенелых вохровца в желтых полушубках, с винтовками, третий — в коричневой добротной «москвичке», в черных подвернутых валенках.
— Разрешите погреться, — простуженным голосом спросил вохровец. Не очень-то мы любили вохровцев, но в такой мороз на Колыме никому не отказывали в тепле, не выгонять же их было. Вохровцы сели на скамейке возле печки, поставили между ног винтовки, лица их стали красными, ну сущие идолы. Человек в «москвичке» подсел к грубо сколоченному, шершавому столу, развязал пыжиковую шапку и зеленый шерстяной шарф. Небрежным, изящным движением он кинул на стол пачку дорогих папирос.
— Курите!
К папиросам сейчас же потянулось много рук, мы давно не видели таких папирос. Глаза человека в один миг обежали нас всех, барак.
— Скучно живете, девушки! — заключил он свой обзор. Меньше всего мы были похожи на девушек: почти все в латаных штанах или в лыжных брюках, в застиранных кофточках и платьях, с коричневым, уродующим лицо морозным загаром. У многих были приморожены носы и щеки. В красноватом свете чадящих коптилок мы были особенно страшны.
Человек легко перекинул ногу на ногу, жадно закурил. Приглядевшись к нему, мы увидели, что он молод, рябоват, над правой бровью у него старый, глубокий шрам, второй шрам — длинный и свежий, шел наискось через щеку. Что-то неприятное и жестокое было в очертании его тонких прямых губ. Руки у него были худые, беспокойные и покрыты татуировкой. Он отказался от предложеннных ему фруктового чая и хлеба. Уважающий себя вор никогда не брал еду от женщин. Мы спросили, куда он идет.
— Архангелы волокут в райотдел, — он беззлобно кивнул на вохровцев.
— Может быть, обойдется, — осторожно сказала Эльза Ивановна, хотя все мы знали, что вызов в райотдел в 38-м году на Колыме никому не обходился. Не такие были времена.
— Нет, мамаша, не обойдется! Как бы «вышку» не дали. Не в цвет карта идет.
Лагерная этика не разрешала его расспрашивать, что это были за дела, за которые полагалась "вышка" — расстрел. Мы молчали и с наслаждением курили душистые папиросы.
— Вот мороз жмет, — сказал гость, — и только подумать, у нас сейчас в Крыму зацветает миндаль, тепло… — он недобро усмехнулся, — а меня вот… — и замолчал.
Трещали в печке дрова. Что можно было сказать человеку, которого вели в райотдел, а может быть, и на расстрел. Да и не нуждался он в наших утешениях.
— Пошли, что ли, — прогудел вохровец.
Человек нехотя встал, неторопливо, тщательно завязал шапку и шарф.
— Прощайте, девушки! Не тушуйтесь! Папиросы возьмите на память.
Морозная туманная ночь поглотила троих людей. Близко послышался шум трактора. Вошел бригадир.
— Быстро на погрузку тракторных саней. Поселок без дров.
Ворча и чертыхаясь, мы стали напяливать телогрейки, ватные брюки и всякое тряпье, до глаз завязывать платки. Для погрузки не существовало никаких актированных дней.
Этот вольный поселок был ненасытным чудовищем, в огненную пасть его мы все пихали и пихали дрова, а ему все было мало. Вскоре в бараке остались только дневальная, бригадир и я. Два дня тому назад при повале дерево «сыграло» и ушибло мне руку. На мое счастье, в тот день к нам наконец из лагеря притащился лекпом и на зависть всем дал мне на три дня освобождение от работы. Наш бригадир не признавал никаких ушибов: и в отсутствие лекпома разрешал не выходить на работу только с высокой температурой. Градусник хранился у бригадира, отдавая его больным, он тщательно изучал его и всегда присутствовал при измерении температуры и даже проверял пульс. Он очень дорожил своим местом, наш бригадир. Он спросил меня, почему я не иду на погрузку, хотя записка лекпома находилась у него в кармане, но такой уж у него был гнусный характер.
На столе лежала пустая папиросная коробка — лиловая с золотым такая необычная и яркая среди наших серых, прокопченных вещей. Я рассказала бригадиру о наших гостях.
— Это, наверное, Сашка Золотой, — равнодушно ответил бригадир выколачивая о печку свою трубку. — Он бежал с прииска, долго шлялся по трассе, грабил, говорят, даже убивал. У него много судимостей, наверняка расстреляют.
— Как его зовут? — переспросила я.
— Сашка, по прозвищу Золотой, а может быть, и не Сашка, у них, у блатных, по десять имен и фамилий.
Нет, это был Сашка. Сашка Маламатиди. Я узнала его теперь по шраму над бровью, по редким крупным рябинам на лице. Я вспомнила синюю бухту, кладбище якорей, облепленных ракушками и шуршащими сухими водорослями. Я вспомнила влажные, скользкие камни, соленый свежий запах моря, генуэзскую башню и голубую раковину. Многие годы, яркая, радостная, она лежала на моем письменном столе, вызывая расспросы и восхищение. В недобрую мартовскую ночь, когда меня увели из дома, она осталась на своем месте во взъерошенной после обыска комнате. Мне никогда не удалось узнать, что стало потом с голубой раковиной.
Дорога в неизвестность
Теплый июньский вечер, чистое серо-синее небо, на западе цвет переходит в нежно-зеленый.
На запасных путях товарной станции вытянулся состав из теплушек с зарешеченными окнами. К составу все время подъезжают «черные вороны», набитые заключенными. Вдоль эшелона бегают железнодорожники, охрана, какие-то люди в штатском. По выходе из «черного ворона» заключенных окружает плотное кольцо конвоя, собак. Заключенным приказывают встать на колени, их считают, сверяют со списками, торопливо распихивают по теплушкам и закрывают на тяжелые добротные засовы.
В теплушках идет своя жизнь: шум, ругань, мат, где-то уже подрались, где-то пытаются петь песни. Конвоиры запрещают петь, но песни все равно слышатся то в одном, то в другом вагоне. Теплушек около ста — пойди, угляди за всеми. Все знают, что эшелон идет в лагерь, но в какой? В Бамский, Мариинскнй, Печорский или еще дальше, до Владивостока? Их стало очень много, этих лагерей. Часы отправления и пункт следования держатся в строжайшей тайне от заключенных.
Женщин привозят незадолго до отхода поезда. Все они очень бледные, щурятся и жадно, открытыми ртами, вдыхают летний воздух, отдающий горьким дымом и мазутом.
Самой старой женщине — Анне Юрьевне — делается плохо. Она лежит на рельсах, запрокинув пергаментное лицо, иссеченное глубокими морщинами, слабый ветер шевелит ее короткие седые волосы. Подруги обмахивают ее застиранными рваными платочками.
От теплушки на землю перекинута узкая доска (привилегия только для женщин), по ней с опаской, нетвердыми шагами, под матерные окрики конвоя женщины поднимаются в теплушку. Вещей почти ни у кого нет. При аресте следователи уговаривали: «Вещей с собой не берите». Арестованные думали, что они уходят из дома самое большее на день, а может быть, даже на несколько часов. Разберутся, выяснят, они ни в чем не виноваты. Часы и дни давно уже превратились в длинные месяцы, а сейчас каждая имеет срок от трех до десяти лет.
Передачи в тюрьме запрещены, переводы денег ограничены, их едва хватает на сахар и масло, а тем, кто курит, совсем плохо. Женщины оборваны, одеты в мятые, застиранные платья, многие в зимних пальто и теплых тапочках и почти все в дырявой обуви. Но перед этапом они получили отобранные в тюрьме сумочки, успели накрасить губы и напудриться. Изможденные, засеревшне от долгого сидения в тюрьме лица их, с кроваво-красными губами, кажутся масками из фантастических сновидений.
После неизбежной ссоры из-за мест в теплушке воцаряется относительная тишина.
К Анне Юрьевне вернулось сознание. Ей великодушно уступили место у маленького окошка с толстыми частыми прутьями. Она лежит с закрытыми глазами, костлявая впалая грудь ее судорожно дышит. Просят прислать доктора. Сам начальник эшелона, молодцеватый, рано начавший полнеть военный в новом, хорошо пригнанном обмундировании, тяжело впрыгивает в теплушку, небрежно смотрит на больную и тоном бывалого человека изрекает: «Отдышится. К нам и не таких привозили. Доктор занят. В девятом вагоне урки животы себе порезали».
После долгих дней однообразной тюремной жизни поездка через Москву, хотя и в переполненном душном «черном вороне», на новое место жительства — большое развлечение.
В теплушке двойные деревянные нары, у задней стенки — стульчак. Естественные надобности нужно отправлять при всеобщем созерцании. Впрочем, к этому, как и ко многому другому, что казалось раньше невероятным и диким, давно уже все привыкли.
Женщины начинают знакомиться. Они из разных пересылочных камер. Расспрашивают о событиях «на воле», о судьбах тюремных подруг и самое главное: «Кого еще взяли?»
Со скрежетом отодвигается дверь, и в теплушку взбираются еще две женщины. Одна с двойным подбородком, лет пятидесяти, с собранными в пучок жидкими пегими волосами. Она тащит объемистый, хорошо увязанный узел. Другая — без вещей, худощавая блондинка с наглым лицом, в растянутой грязной зеленой майке.
— Прибыли, господи спаси. Знакомы будем. Тетей Дашей меня звать, — басит женщина с узлом и обстоятельно, по-хозяйски, начинает устраиваться в темном углу на нижних нарах.
Все точно завороженные смотрят, как из узла извлекаются «думки» в цветных ситцевых наволочках, пестрое лоскутное одеяло, простыня с самодельными кружевами. «Думки» взбиваются, аккуратно застеливаются простыни и одеяло, и угол сразу принимает обжитой, почти уютный вид. От наволочек, от кружев веет затхлым, мещанским домом. Вещи старомодны. В магазинах таких не купишь. Но именно по этому, презираемому в обычное время уюту больше всего соскучились сейчас женщины. Застелив постель, тетя Даша, обливаясь потом, снимает с себя пальто из тяжелого мужского драпа, жакет, пиджачок и бесчисленные кофточки. Клавка, так зовут ее спутницу, острым взглядом маленьких ярко-голубых глаз обегает вагон и моментально соображает, какой народ ее окружает.
Для острастки, знай, мол, наших, она разражается таким диким матом, что заборные ругательства кажутся изящной словесностью. В вагоне сразу наступает тишина.
После такого вступления Клавка бесстрашно лезет на верхние нары и пытается занять место у окна. Смуглая, тонкая в кости, похожая на цыганку, кудрявая Августа хватает блондинку за ногу: «Куда лезешь, девка? Не видишь — место занято!»
Августа — бессменная староста в камере, и, хотя здесь ее никто не выбирал, она взяла на себя эту обязанность. Августа привыкла распоряжаться у себя в семье, на кафедре новейшей истории в институте, в партийном комитете. Теперь все это безвозвратно потеряно, и власть Августы сведена к нулю, но все же осталось еще небольшое поприще для деятельности, и не воспользоваться им Августа не может.
Клавка пытается вырваться, но рука у Августы сильная и цепкая.
— Черт с ним, с местом. Раз там старуха лежит, я и в другом месте могу поспать — примирительно объявляет Клавка и садится возле тети Даши. Та опасливо отодвигает от нее узел.
Вдоль эшелона устало бредет женщина в соломенной шляпке и в сером костюме. У женщины в руках туго набитая сетка, она останавливается у каждого вагона и безнадежно спрашивает:
— Коли Чегодаева здесь нет? Небольшого роста, ему восемнадцать лет.
Узнав, что Коли Чегодаева нет, женщина бредет дальше. Время от времени начальник эшелона приказывает конвоирам прогнать ее, иногда зычно кричит сам:
— Гражданка! Уходите. Вам здесь быть не положено.
Конвой отгоняет ее не слишком усердно, да и в окриках начальника нет обычной требовательности. Женщина покорно отходит в сторону, а когда о ней забывают, опять идет вдоль эшелона. В одной теплушке находится человек, сидевший в камере вместе с Колей Чегодаевым. Он уверяет, что в этот этап Коля не попал.
— Все-таки я обойду все вагоны, — говорит женщина. — Его могли вызвать позднее. Нужно обязательно передать ему одежду.
Она — единственная мать, что пришла проводить в дальнюю дорогу своего сына. Как удалось узнать ей об отправке эшелона? Свидания в тюрьме запрещены, передачи запрещены, письма запрещены, глядеть на небо запрещено, иногда кажется, что запрещено и жить. Сотни глаз за решетками смотрят вдоль эшелона. Может быть, придут проводить и их? Никого нет, только озабоченная охрана, рельсы да разбитые вагоны.
В сине-лиловых мягких сумерках поезд наконец трогается. На западе небо окрашено шафрановым цветом, и по нему протянулись узкие розовые облака. Под ленивый стук колес проплывают разноцветные, мерцающие огни Москвы. В теплушках темно, слышны приглушенные рыдания. Исчезла надежда на встречу с родными, на то, что в последнюю минуту разберутся, выяснят и отменят жестокий, несправедливый приговор.
В россыпи огней уходит Москва, а вместе с ней — и прошлая жизнь. Уходит Москва, уже недосягаемая, почти чужая и потому еще более желанная. Через сколько долгих, горьких лет они вернутся сюда? Что застанут? Да и все ли вернутся?
Присмирела даже Августа, не слышно ее гортанного смеха, и слишком ярко блестят ее умные черные глаза.
Уже скрылись огни Москвы, только в той стороне, где лежит город, небо объято красным заревом. Проезжают дачные места. Видны освещенные террасы, добропорядочные люди не спеша пьют чай с вареньем и, затаив дыхание, читают про шпионов и диверсантов, о которых так много пишут теперь в газетах.
Августа узнает станции и перелески. Поезд идет по северной дороге.
Утром, едва открыв глаза. Августа начинает распоряжаться. Назначает дежурных, объявляет, что лежащие на нижних нарах, во имя справедливости, ежедневно будут меняться с верхними обитателями. Исключение, как больной, делается только для Анны Юрьевны: она все время будет лежать у окна. В бачке мало воды, Августа приказывает брать для умывания только полкружки. Точно на лекции, Августа выговаривает все слова.
Анне Юрьевне помогают сойти вниз умыться. В это время к бачку с водой подходит маленькая, высохшая старушка с седыми буклями. Несколько минут она пристально смотрит немигающими совиными глазами на Анну Юрьевну.
— Анетт!
— Лизочка!
Дрожащими руками старушки обнимаются, плачут, целуются.
— А tu remembes?
— Да, я тебя сразу узнала по родинке у губ. Весь наш выпуск завидовал этой родинке.
— На рождественском балу ты божественно танцевала.
— У тебя есть дети?
— Увы, нет.
— На сколько лет тебя осудили?
— На пять. В приговоре какие-то буквы, КРД или ДКР, никак не могу запомнить.
— Представляешь, они вспомнили, что я была знакома с Коко Ростовцевым. Я сказала следователю: «Помилуйте, господин следователь, Коко знала вся Москва, ему даже городовые козыряли».