— Представь себе, мне тоже дали пять лет и даже не вызвали на суд. Обнявшись, заплаканные, они сидят на краю деревянных нар, однокашницы, окончившие институт благородных девиц тридцать пять лет назад.
— Я так беспокоюсь за дочь, она ничего не знает… А помнишь мадам Serducoff? мы совершенно точно установили, что она красила волосы…
Слова и фразы вперемешку с французским, и воспоминания, дорогие и понятные только им.
Клавка с обычной сметливостью блатных давно уже догадалась, что попала она к «фраершам», но что она здесь одна и «гулять», пожалуй, не придется. Августа — баба с характером, не из трусливых, в случае чего и в волосы вцепится. Клавку соблазняет пестрая кофточка одной из женщин, шерстяное платье другой, шелковая комбинация третьей и много других вещей, но Клавка решает отложить «раскурочивание» до более благоприятных времен, например, до прибытия в лагерь.
Пока же она развлекает желающих повествованиями о своих необычайных похождениях.
— Вот, между прочим, есть среди нас, блатных, «кровососы». Обязательно кровь человеческую им нужно увидеть. Однажды получаем мы «наколку», по-вашему, значит, сведения, что где лежит, какое барахло, когда из дома уходят. Приходим. Квартира богатая, рояль, зеркала и все такое. Дома девушка одна, из себя красивенькая. Хорошая девушка — никакого «шухера» не подняла. Так все спокойно, благородно замки открывает и показывает, где что взять. Навязали мы узлов, набили чемоданы, и тогда Король — главный наш — спрашивает девушку: «Замужняя?» — «Нет». Тут он вынимает свою знаменитую финку, а на ейной рукоятке золотой череп и две скрещенные кости сияют — ей-богу, не вру, и вдаряет ту девушку прямо в сердце. Девушка, даже не ахнув, падает. Посмотрел на нее Король и говорит: «Теперь я успокоился, посмотрел на кровь невинную, на меня такое иногда находит, что мне нужно посмотреть на кровь и обязательно невинную».
За решетчатыми окнами плывут густые смолистые северные леса, прижатые к земле деревни, а над ними опрокинулось летнее радостное голубое небо.
Все хотят смотреть в окно. Приходится устанавливать очередь. Все соскучились по деревьям, горячему солнцу, небу, не закрытому деревянными «намордниками». Глаза отдыхают от постылых камерных стен, и наконец, кажется, выветрился этот тошнотворный запах застоявшегося воздуха, прелых портянок и мышей, которым пропахла вся тюрьма.
Эшелон часто стоит на разъездах, пропуская пассажирские поезда и ослепительные грохочущие экспрессы. Они пробегают, как молнии, иногда чудится, что так мимо несется сверкающая, яркая жизнь, а ты находишься где-то в тупике. А впрочем, куда торопиться арестантскому поезду? Впереди — долгие годы неволи, тяжелых работ, больших утрат и огорчений. Может быть, время, проведенное в пути, будет вспоминаться еще как не самое худшее.
На изгибах пути виден весь поезд. Он похож на красную гигантскую змею.
Жарко. Днем теплушки накаляются от солнца, трудно дышать, мучает жажда. Раз в сутки конвой ходит по крышам вагонов и проверяет, не оторваны ли где-нибудь железные листы? На крыше женской теплушки конвоиры неизменно отбивают чечетку.
Воду и пищу дают с большими перебоями. На остановке какой-нибудь вагон начинает дружно вопить:
— Хле-ба да-вай!
— Во-ды да-вай!
— Во-лю да-вай!
Крик этот моментально подхватывают остальные теплушки, и через несколько минут весь эшелон орет эти слова. Все отлично знают, что вопли эти ни к чему не приведут и ни на минуту не ускорят выдачи «довольствия», а про волю и говорить нечего. Но все-таки все кричат от скуки, от желания позлить охрану, из чувства протеста, свойственного человеку.
На станциях эшелон ставят на железнодорожные задворки, подальше от людских взоров и пассажирских поездов. Хочется курить, но денег нет, они идут отдельной почтой. Многие сомневаются, дойдут ли деньги до места назначения. Изредка кто-нибудь бросает в женский вагон пачку дешевых папирос, ее по-братски делят, но конвой отгоняет людей от эшелона. Больше всех мучается темноволосая, с толстыми руками немецкая коммунистка Магда. Обхватив голову руками и раскачиваясь, она стонет:
— Ку-рить хочу!
Глаза у нее становятся сумасшедшие, тетя Даша, ее соседка, в такие минуты торопливо крестится. В соседнем вагоне едут воры, рецидивисты и жулики. Клавка с упоением переругивается с ними кошмарными ругательствами. На остановках мужчины просят что-нибудь спеть. Шестипудовая молоденькая Нина с фарфоровым хорошеньким личиком обладает приятным меццо-сопрано. У нее хорошо получаются цыганские романсы, песни из кинофильмов. Свой талант Нина обнаружила в тюрьме, на воле петь было некогда: работа, кино, вечеринки, мальчики. Блатные слушают Нину с удовольствием, награждают аплодисментами. Заслушиваются ее песнями конвой и случайные редкие прохожие.
Всем осточертела баланда — суп, где плавают плохо разваренная крупа и две-три блестки неизвестного жира. Баланда то пресная, то пересоленая. Время от времени в теплушках вспыхивают гастрономические разговоры. Хлебая из жестяной миски остывшее варево, кто-нибудь мечтательно начинает:
— Сейчас съесть бы борща со свининой, со свежими помидорчиками, заправить сметаной и немного поперчить.
Начинается всеобщее подробное описание приготовления борщей, бульонов, блинчиков, пирогов — с мельчайшими подробностями, что вносит при стряпне каждая хозяйка. Но главную роль здесь играет тетя Даша. Рассказы ее обстоятельны, красочны, начинаются они с дней давно минувшей молодости.
— Ну, значит, просватали меня. Я, конечно, реву. Жених — вдовый, хотя и без детей, но уже в годах. В ба-альшом достатке жил: кабак содержал. Жаль мне было своей молодости и девичьей красы, а тетка мне: «Не реви, дурища, это счастье твое привалило. Это господь бог тебя, сироту, отметил». И правильно тетка-то говорила. Жила я с мужем как у Христа за пазухой. Бывало, спустишься вниз, в кабак, значит, а там добра, аж глаза разбегаются: колбаса, окорока и всякая всячина. И дух стоит, сказать невозможно. Подойду к бочонку с зернистой икрой, а она, миленькая, лежит зернышко в зернышко. Возьму столовую ложку и ем, ем, а муж еще приговаривает: «Кушай, Дашенька, поправляйся». Я поначалу в замужестве худа была. А то сам принесет мне кусок пшеничного хлеба, а поверху семги положит, а семга от жира лоснится, ну просто во рту тает. Вот только не дал мужу господь жизни. В революцию сначала закрыли кабак, а потом и вовсе отобрали. Ерофеич мой той обиды не стерпел, захворал и преставился. А то, бывало, грибы белые маринованные нам привозили — одни шляпки и вот такусенькие. Еще кухарка у нас была, так она знаменито лапшу с куриными потрохами варила…
— Хватит! — трубным голосом кричит Августа, судорожно глотая слюну — Хватит съедобных разговоров.
Тетя Даша боязливо оглядывается на Августу и покорно переходит на другие темы.
— Сижу я по 107 статье, за спекуляцию. Как помер муж, сначала вещи продавала, потом на швейке работала. День гнешься, а заработаешь негусто. Приспособилась я мануфактурой торговать. В Москве наберу товару и везу в провинцию. Кажется, чего плохого? Только добро людям делала. Так накося — посадили! На суде судья, молодой такой, чернявый, наверно, из евреев, уж так срамил меня! И нерабочий элемент, и паразит общества и отрыжкой старого быта обозвал. До того мне обидно стало, я ему: «Попробуй-ка, потаскай на своем горбу тюки, помотайся по поездам! Еще неизвестно, кто больше работает, ты ли своим языком или я?» Рассмеялся и засудил, злодей, на четыре года. Теперь вот волокут неизвестно куда, а дома фиксуы остались неполитые, непременно засохнут!
Мелькают серебряные и синие реки. Некошеные, в цветах луга, серые телеграфные столбы, незнакомые станции, неизвестные города. Протяжно и тоскливо гудит паровоз, равнодушно стучат колеса.
…И уже далеко Москва!
Будет ли конец этой дороге?
Справа на верхних нарах место занимает Тося, двадцатилетняя курносая девчонка с путаными льняными волосами и большим, мягко очерченным ртом. Тося все время в движении, как ртутный шарик. Энергию ей девать некуда, и поэтому каждое утро в теплушке начинается со скандала.
— Опять мне горбушку не дали, — визжит Тося, — даже в тюрьме справедливости не найдешь! Кажется, чего проще: подошла очередь, дай человеку горбушку. Так нет, норовят обойти, изобидеть. Где у вас совесть, я спрашиваю!
Дежурная Нина что-то лопочет в свое оправдание, но слова ее только усиливают Тосину ярость.
— А-а, забыла! Своих интеллигентных подруг не забываешь, а меня, рабочего человека, забыла!
— Бери мою горбушку и замолчи, — гневно говорит Магда. Отнимать у кого-нибудь горбушку совсем не входит в Тосины планы, а тем более — у Магды. Магда работала в подполье в фашистской Германии, чудом избежала ареста и заочно приговорена там к тюремному заключению. Магда пришла в камеру с большим узлом дорогих вещей и все вещи раздала.
— Ну что ты, Магдочка! Разве я возьму? Никакой горбушки мне не надо, это я просто так… со скуки, — улыбается такой откровенной, подкупающей улыбкой, что сердиться на нее невозможно.
Отодвигается дверь, и двое заключенных в сопровождении конвоира подают ведра с зеленой прохладной водой.
— Пейте, девчата! Вода, как шампанское, истомились, поди, — добродушно говорит конвоир.
Тося мгновенно усматривает в нем новую жертву своих развлечений.
— Какие тебе девчата? Заруби себе на носу: гусь свинье не товарищ! А свинья — это ты! Молодой, здоровый парень, не нашел себе другой работы — невинных людей сторожить.
Конвоир, молоденький, тоненький, с рыжим пушком на губе, краснеет и мнется с ноги на ногу. Заговаривая, он был полон самых хороших чувств к женщинам, а от таких слов любой обидится. С невероятным грохотом он закрывает дверь.
— Возмутительно! — вскакивает со своего места Вера Рун. — Кто дал тебе право оскорблять бойца Красной Армии? Да еще от имени всего вагона? Кто тут невинно осужден? Следствие кончилось, маска со всех сорвана, нечего притворяться!
— Ты у нас одна напрасно сидишь, — кричит Тося, — а все остальные, конечно, за дело. Как ты еще не подохла от своей высокой сознательности!
Вера с вызовом встряхивает короткими волосами.
— Я арестована случайно, но не ропщу. Я понимаю обстановку. Для страны сейчас трудное время: везде заговоры, враги, ожесточенное сопротивление уходящих классов. Лес рубят — щепки летят. Вы все тут с антисоветским душком. Правильно сделали, что вас посадили.
— Пошла ты к черту со своей сознательностью. Подумаешь, болельщица за советскую власть нашлась. По твоим доносам, наверно, не один десяток людей сидит. Убьют тебя в лагере, попомни мое слово.
— Horreure— шепчет Анна Юрьевна.
— Elle est terrible, celte fille, — говорит ее подруга. Поезд трогается, стук колес заглушает слова, ругаться и не слышать ответа на свои ругательства неинтересно.
Тося замолкает и начинает усердно лепить из черного хлеба свинку.
Удивительно, как из-под коротких, похожих на сосиски Тосиных пальцев появляются забавные, хорошо вылепленные фигурки животных.
Вера Рун, задумавшись, сидит, поджав по-турецки ноги. Лицо у нее серое, с крупными чертами, недоброе и надменное. Она держится особняком, ни с кем не разговаривает. Считает себя здесь единственным советским человеком, увы, попавшим в контрреволюционное осиное гнездо. Она не сомневается, что в скором времени ее освободят, вернут с извинениями партбилет, пока же приходится терпеть всю эту сволочь.
Залитые щедрым летним солнцем города, станции и полустанки, темные леса то подступают к железной дороге, то отходят вглубь, и вместо них стелются зеленые поля, и кажется, что облака у горизонта зацепляют землю. Пахнет разогретой хвоей и травой. А на остановках опять кричат:
— Во-ды да-вай!
— Хле-ба да-вай!
— Во-лю да-вай!
Семнадцатый день эшелон в пути. Проезжают Урал с уютными пологими горами, покрытыми темной летней зеленью. Приветливые мохнатые елочки, уютные полянки. Хорошо бы лечь на теплую землю и смотреть, как в небе плывут жемчужные облака, прислушаться к шуму деревьев и лесным шорохам, забыть арест, разлуку с любимыми, сводчатые камеры, следователей, ложь друзей на очных ставках и всю эту неправду, разломившую жизнь надвое.
Живут себе спокойно и тихо стрелочники в маленьких домишках, пешеходы, что, заслонив рукой лицо от солнца, долгим взглядом провожают вагоны, и не поймешь, что в их глазах — осуждение или сочувствие. Белоголовые дети собирают ромашки и колокольчики, радостно брызгаются в светлых речках. Да мало ли кому еще на свете живется уютно и спокойно. За решетчатыми окнами вагонов бесконечно тянется телеграфная проволока. Километры… сотни, тысячи километров… И уже далеко Москва!
По мере того как продвигается поезд, меньше говорят о прошлом и больше — о будущем. Что такое лагерь? Какая там жизнь? Можно ли получать письма и читать газеты? Клавка уже дважды побывала в лагере и, не смущаясь, едет в третий раз. Но толку добиться от нее трудно.
— А что лагерь? — вскидывает Клавка белесые брови и философски добавляет: — Везде люди живут. На воле тоже: одни побогаче, другие победнее. Я, например, в лагере всегда хожу в кружевных воротничках, обожаю кружевные воротнички!
Все с сомнением смотрят на тощую, серую от грязи Клавкину шею. Августа с окриками ежедневно заставляет Клавку умываться.
— Работа — это уж кому как повезет. Я и поваром была, и в оркестре играла, и мешки шила, а однажды даже инженера по строительству замещала. Ничего особенного! — Клавка обегает колючими глазами присутствующих и начинает предсказывать их лагерную судьбу. — Магда кантоваться будет, по-вашему, дурака валять, ее в клуб заберут, художники редко попадаются. Августа — бригадир, — и после короткого раздумья нерешительно добавляет: — пожалуй, и в старосты подойдешь, если только твоя статья позволит.
— Всю жизнь мечтала быть лагерной старостой, — вставляет Августа, — стоило ради этого институт и аспирантуру кончать. Клавка уязвлена в своих лучших чувствах:
— А что, думаешь, просто быть в лагере старостой? Туда всякого не поставят. Знаешь, какую голову надо иметь? Это тебе не лекции читать! — и, успокоившись, продолжает дальше: — Тетю Дашу в домработницы заберут. А Нинку с таким голосом — в агитбригаду. Этакая красючка любого начальника замарьяжит. А тебя, бабка, куда везут? — Клавка поворачивается к Анне Юрьевне. — Ума не приложу, загнешься ты там.
Анна Юрьевна властно стучит согнутыми пальцами о доски нар и надменно говорит:
— Такие женщины, как я, просто не умирают, моя милая. Мой дед в Отечественную войну двенадцатого года был героем Шевердинского редута.
Но иногда Клавка, обозлясь, что ей не дали съесть чужую пайку хлеба, начинает предрекать зловещим голосом:
— Подождите, доберемся до лагеря! Узнаете там кузькину мать! Потаскаете на себе в лесу баланчики, посмотрю, что запоете! О работе больше всех говорила Вера Рун:
— У нас теперь нет прошлого, а только настоящее. Мы должны доказать преданность Советской власти самоотверженной честной работой. Лично я попрошусь на самые тяжелые работы и дам стахановские проценты. Возможно, меня освободят даже раньше, чем пересмотрят мое дело.
— Можешь не беспокоиться, завкадрами тебя теперь никто не назначит, даже если очень попросишь, — ехидничает Нина.
В перерыве между очередными скандалами Тося лепит из хлеба собак и лошадок. Когда очень мучает голод, она со вздохом поедает свои зачерствевшие произведения искусства.
С утра до позднего вечера распоряжается Августа. Ей до всего дело: как подметают пол, чистыми ли руками берет Клавка свой хлеб и почему тетя Даша пьет уже пятую кружку воды. Августа успевает узнать, какая это станция, название промелькнувшей речки и что сегодня в газетах пишут про Китай.
Закинув маленькую кукольную головку и закрыв глаза, Нина прочувственно поет:
Целыми днями женщины массируют Нине огромный живот, слоновые бока, жирную спину. Но ни от массажа, ни от плохого питания Нина не худеет, а на лице ее по-прежнему разлит нежный румянец. Просто неприлично. Кругом все бледные и худые.