Глазарь Антон Владимирович
Рисуя жизнь
Нет, мне не стыдно писать обо всем этом. Но тем не менее имени своего называть не стану. Слишком уж косо смотрят даже стены этой бетонной коробки, что окружают меня теперь. Ваших же глаз я, хоть и не боюсь, но с неприязнью представляю, как они зыркают на меня в толпе. И мне не стыдно заявлять, что в толпе мне быть, и быть скоро. Годы летят скорей кометы на черном небе, поверьте отжившему своё.
Историю же свою я начну тремя десятилетиями ранее. В тот день, когда я, бывший тогда двадцатилетним мальчишкой, приехал в провинцию Н., к своему деду, внезапно потеряв родителей в автомобильной аварии. Тела родителей я привез с собой -- помню, как не спал два дня в поезде: черные из тентовой ткани мешки были прямо напротив. Отец, так и норовил упасть с верхней полки, но прикасаться к нему я боялся. Думал, пусть лучше рухнет - таким я был плохим сыном. На вокзале меня встретили трое. В два захода переправили и оба тела и меня в микроавтобус, а затем повезли в сторону нового дома. Ехали мы три часа и все три часа я молча сдерживал тошноту. Запах появившийся еще в поезде...запах, которого, быть может, и не было, быть может, я его лишь выдумал от страха... в машине стал в сотню раз сильнее.
Отец и мать были в багажнике, но в зеркале, что висит над лобовым стеклом, виднелись оба мешка. Я осознал, что нисколько их не отличаю, что случись мне сейчас угадывать, где и кто, уповать бы пришлось лишь на везение. Казалось бы, отец должен был быть много больше матери, но в тех мешках, они превратились в две соразмерные черные кляксы: без пола, без веса, без жизни. За окнами мелькали осенние безлиственные деревья, а я только и прокручивал в голове момент погружения мешков в багажник: все-таки казалось необходимым знать, кто и где.
За рулем был местный участковый. Называл меня "бедолагой". До самой своей смерти, кстати, так называл. Видел во мне хоть и взрослого парня, но "хлебнувшего горя не под свой рот" - его слова. С ним были два его родственника. И мне они совсем не помнятся, однако уверен, что было время, когда я и с ними общался -- слишком уж маленьким был Н..
Дед -- отец моего отца -- был замкнутым и молчаливым. До того дня я видел его дважды, и оба раза он не сказал мне ни слова. Даже руку не жал, только тогда, в двадцать, я узнал, как горячи его руки. При невероятно холодном лице, руки пылали жаром. Тонкие длинные пальцы и подтянутая кожа. Он казался мне страшным, когда я видел его в детстве. И в моем воображении в той машине, вместе со своими родителями, я ехал скорее к дьяволу, чем к человеку. Отец его почти не вспоминал, мать бледнела лицом при одном упоминании. Но и упоминаний было немного: мне не рассказывали -- я и не спрашивал.
И отец и мать при первой возможности сбежали из Н.. И никогда, при жизни, не возвращались. Соответственно, и я там никогда ранее не был. И в другой ситуации было бы, наверное, очень интересным разглядеть виды нового для себя городка. Но Н. был серым безжизненным и скучным. Хотя бы поэтому взамен стремящемуся в окна взгляду, я только и думал: "справа отец, или слева?".
.
.
Почти черного цвета свежий асфальт лезвием ножа разрезал последний клочок земли Н., отделив кладбище от остального города. У самой дороги, придерживая рыжие кованные ворота, стоял огромный аккуратно выбритый мужчина. С увесистыми плечами и совсем не выглядящий на свои семьдесят. Лицо его было скорее скучающим, но в тот миг я увидел в нем непреодолимую злобу. Скулы его подергивались, а губы то вздрагивали, то сходились в точку. Еще метров за пятьсот, когда он только появился из-за холмистой дуги дороги, я приметил, что он без устали глотает что-то из бутылки. Подъехав вплотную, я рассмотрел, что это не бутылка, а термос. Однако сморщенное при глотке лицо говорило, что в термосе все же нечто спиртное. В машине остались лишь я и мои родители. Двери были распахнуты, но в голову вдруг пришло, что это последний момент и надо бы с ними попрощаться, пусть меня и услышат, приветствующие друг друга четверо на улице. Я начал искать слова, но, буду честен, я не был хорошим сыном, я ничего не знал о своих родителях. Сказать было нужно, а абсолютно нечего. Двадцать лет, что я прожил под их крылом, под их опекой и нескончаемой заботой, тогда мне казались само собой разумеющими. Тогда я не сказал даже "спасибо". Тогда я искал какие-то иные слова. Тогда я их скорее винил, хотя бы в том, что я оказался там -- в машине рядом с кладбищем, лишь в мгновении до того, как оказаться под крылом "дьявола". Или я слишком долго искал, что сказать, или те четверо поторопились, однако я только и успел начать вопрос, проговорив: "Почему..?". Меня прервали, толкнули в плечо, намекая, что пора выходить, и в зеркале я увидел, как силком за краешки мешков вытягивают в свет открытой дверцы багажника моих родителей. Тут же вышел в свет и я.
От деда сильно пахло какими-то таблетками, он не поздоровался, а взглядом указал держать ржавую дверь. Мимо меня пронесли оба мешка, и я отправился следом. Шли мы минут десять, через сотни заросших могильных плит, оградок, и редких кривых березок. Вдали виднелся двухэтажный кирпичный дом. Крыша лысеющая черепицей и сверкающая в лучах труба водостока. Слева на невысоком холме был огромный размашистый тополь, как раз напротив дома. Еще рядом с домом была припаркована грязно-бежевая Нива. Я тут же вспомнил, что шагали мы по узенькой тропинке, от того не мог вообразить, как выехать на этой Ниве, не осквернив память хотя бы нескольких ушедших.
Дверь была из фанеры, со звонком, без замка. Открывалась она вовнутрь, и, открывшись, повергла в агонию какофонией смрадного запаха. Все, кроме деда, отвернули сморщенные лица. Тела расположили на полу, и мне было велено идти на второй этаж. Там было свежо. Дед сказал, что комната за красной дверью моя. Только зайдя внутрь, я осознал, что жить буду прямо здесь -- на кладбище. В комнате, состоящей из четырех стен, кровати и письменного стола, без стула. Я лег на пол и заплакал, впервые ощутив, что случилось, впервые поняв, что и мамы и папы действительно больше нет.
.
.
Меня криком позвали вниз, минут двадцать я провел в одиночестве. Лежа, как и мои родители этажом ниже, на полу, истекая слезами, вновь и вновь пришептывая: "Почему..?". Я не хотел идти вниз. Не собирался. Хотелось раствориться, задержать дыханье и больше не дышать. Прервал меня дед, шумно распахнувший дверь. Увидев слезы, он пнул меня в лицо, схватил за горло и потянул наружу. Нагнулся почти вплотную, так, что маленькие капельки слюны при его словах летели мне в глаза, и приходилось часто моргать. Он сказал, что тряпка в доме ему не нужна. Что у меня нет никаких прав. Что, если он велел идти вниз, то будь я хоть контужен, хоть в коме, обязан идти вниз. Затем он замер, отпустил горло и направил руку к своей груди. В голове у меня пронеслось: "чтоб ты сдох старик", - но секунд десять спустя, он, как ни в чем не бывало поднялся и отправился к лестнице. Уже спускаясь, он обернулся и сухим голосом спросил: "Ты идешь?".
Внизу были распахнуты и окна и дверь -- запах все равно был резким. А еще было холодно - сквозняк разыгрался не на шутку. Те трое пили чай. Почти кипящий, как было видно по густому пару из прозрачных граненых стаканов. Они вроде бы улыбались. Заметив красное пятно у меня на скуле, они просто отвели взгляд и на меня больше не смотрели. Даже обращаясь ко мне, говорили в пол или в люстру, что была прямо над огромным деревянным столом поодаль от кухни. В беседе стало ясно, что деда здесь всецело уважали. Что чужаком меня никто не считает, и что я должен бесконечно благодарить деда за то, что он разрешил мне остаться у него. Втиснуть тот факт, что меня никто и не спрашивал, что всё решили за меня, я так и не смог -- может, сам испугался грозного взгляда старика, а может и гости говорили без остановки.
Разошлись через полчаса. Старик проводил гостей, закрыл дверь, велел закрыть окна и включить свет. Пока я возился со скрипящими рамами и искал пресловутый рубильник, оба мешка были сняты, а тела оказались на большом деревянном столе. Дед, дождавшись включения света, но так и не подсказав мне в поисках выключателя, принялся осматривать через лупу и мать и отца. Всматривался в каждый сантиметр, без фанатизма, но с неприкрытым любопытством. "Вот так значит работают у вас там?! "Профессионалы".." - я помню эти слова, будто слышал их вчера, даже спустя столько лет. Слишком уж много они родили во мне вопросов. Тогда я не знал о старике ничего. Я злился, что он меня ударил, было противно, что он вот так разглядывает погибших маму и папу, вызывало ненависть то, что мне придется с ним жить. Он подозвал меня рукой. Я шел медленно, почти стоял -- было страшно идти, но и не идти было тоже страшно. Все ближе и ближе, я все отчетливее видел их лица, будто смотрящие именно на меня. С полным заботы прищуром, как смотрят на хорошего сына, от этого было еще неприятнее -- во взгляде, в мертвом взгляде, я умудрялся найти фальшь. А старик продолжал зазывать меня. Я был уже в метре, но он все подманивал меня пальцами. И только уткнувшись плечом в его руку, он прекратил. Подтянул меня ближе, вплотную к себе, и спросил: "Что с ними не так?". Я ответил: "Они мертвые". Старик же назвал меня идиотом, материл и причитал, что умом я в мать. После он велел вглядеться в их лица. Я почти не ел, но только что выпитый чай принялся грозиться выйти наружу -- тошнило, еле сдерживал. Дед ответил сам: "Их глаза. Они открыты." Он начал рассказывать о том как сокращаются лицевые мышцы при смерти, что в таких случаях нужно делать. Я слушал лишь краем уха, все смотрел то на маму, то на папу. В их немые, но действительно приоткрытые глаза. Старик шагнул в сторону, что-то схватил и спустя мгновение на лице моего отца оказалась его рука. Двумя пальцами он сдавил его веки, а второй, в которой оказалась тонкая изогнутая игла с ниткой, проткнул оба века разом. Я не выдержал и меня вырвало прямо в мои же ладони. Тут же последовал удар в висок мощного стариковского кулака -- я потерял сознание.
.
.
Болела и голова, и ноги, и спина. И сильнее всего болело лицо -- потерянное и брошенное в грязь. Кругом было почти непроглядно, и был я все там же. Холодно, аж пар шел. Не знаю, долго ли я так пролежал, однако утро я точно встретил на кровати, которую позже привык называть "своей", в комнате, которая отвратительна до сих пор. Тот десяток ступенек, что пришлось пройти вверх, одна за другой цепляли мои стопы. Я спотыкался и не падал лишь из-за впившейся в перила руки. Руки липкой, еще помнящей возникшую в ней рвоту. Как в прочем и я весь -- словно жирная капля носовой слизи, отвратительный и внутри и снаружи, еще и полный стыда. И с каждой ступенью, хоть каждая и была коварной, все выше поднимаясь, становилось теплее. Только тепло нисколько не унимало боли, и стыд тепло тоже устранить способно не было.
Ранним утром я проснулся от неприятных ощущений. Кожу щеки тянули к подбородку сильные горячие пальцы. По скуле, что была над ней (той, что приняла удар ноги прошлым вечером), беспорядочно возился пропитанный чем-то пахучим кусок ваты. Затем кусок этот скользнул к шишке, возникшей на месте виска, а следом испарился под кроватью. Я боялся открывать глаза, и осмелился, лишь когда послышался шум явно вдалеке. В отражении окна, в еще дорассветной темени осеннего утра, я обнаружил половину своего лица измазанной зеленкой. Только завидев, начало щипать. Ранее не ощутимый мазок по глазу, теперь загорелся пламенем, сщурив его так, что раскрыть было невыносимо больно. Удивителен все-таки наш мозг -- не обратишь внимание, так вся жизнь пролетит не прочувствуешь.
В комнате в пустоте одиночестве с одним открытым глазом я сидел долго. Стало совсем светло, хоть и пепельно-серые натекшие со всех сторон облака и не пропускали желтые желанные солнечные лучи. Нет, свет был совсем не желтый, как в безмятежном лете, и не красным, как при умиротворенном закате, свет был даже не белым, как в больничной палате в последний день лечения, когда кроме этого света ничего и не замечаешь. Нет, свет тогда, той осенью, да и, наверное, почти каждой осенью, был прозрачным и малозаметным, словно вынужденным, так как не может быть живой день в темноте -- так устроен мир. Или может, но только там -- за полярным кругом. Но там и жизни никакой нет, только маленькие кучки бегущих от самих себя, нашедших спокойствие лишь на краю планеты.
Я ,крича про себя, поливал грязью все, что меня тогда окружало. Словно подросток-юнец, обозлившийся на мир. Кажется, тогда я и был еще совсем подростком. Но злоба эта и сегодня кажется праведной. Быть может, весьма утрированной, но кто из нас, очутившись в толпе уродов, вдруг не становится мизантропом?! А стыдиться подросткового гнева, мольбами о прощении покрывать по прошествии лет тех, кого успел оскорбить -- это ли не есть ярчайшее доказательство самому себе о напрасности своей жизни? Если самая малая часть своих дней вдруг начинает казаться неправильной, или постыдной, тогда ли не зря эти дни были прожиты? "Сколько дней -- столько жизней" - говорил один мой товарищ. Но, по мне, вся жизнь -- это один день. Свернув однажды не туда, не туда и придешь. И, когда ты кричишь, прежде всего себе, что был идиотом, доказываешь всему миру, что к ходьбе не туда ты привык. Не проклинай я тогда старика -- не стал бы собой сегодняшним. Изменись хоть малейшая часть, был бы иной человек.
Дед позвал меня криком, и я послушно спустился вниз. Завтрак давно остыл и заветрился -- он сказал, чтобы впредь я приходил вовремя: в семь утра завтрак; не пришел -- есть не буду. Я был очень голоден, но гордость не давала разомкнуть зубы. Старик вечно ходил где-то рядом, чем-то суетился, что-то делал. Я был намерен приступить к еде, как только он куда-нибудь исчезнет, но, спустя около двадцати минут моего голодного ступора, он уселся рядом. Перед ним оказалась тарелка супа, сказал, что будет обедать, и дал мне времени очистить тарелку пока не доест сам. Весь юношеский бунт сошел на нет.
Я спросил, где мать и отец. Он ответил, что похоронил их еще вчера. Лично выкопав могилы, погрузив в них гробы и закопав. Меня это ошеломило до дрожи. Лучше бы он тогда ничего не ответил. Со мной стряслось тогда такое зачастую переживаемое нами чувство, когда само знание, своим наличием, вызывает острую боль рассудка. Тишина мыслей обжигала пламенеющим, подступившим влагой к единственному открытому глазу отчаянием. Я глубоко дышал распахнутым ртом, а ноздри бились в стороны от несущегося по ним ветра. Среди всех возможных слов я сказал "Где?", и в этот раз старик не ответил. Он доел, забрал свою и мою тарелки, поставил их в раковину, велел помыть, а сам ушел на улицу. Я уперся лбом в стол, и долго смотрел в пол одним раскрытым, бесконечно носящимся в стороны глазом.
.
.
Деда не было. Вымыв тарелки и около часа покорно проведя на первом этаже, я вышел наружу. Воздух был "грязным" на вкус -- каким он бывает вблизи заводов или автомобильной выхлопной трубы. Я прикрыл ладонью нос, но спасало это слабо. Я уже и привык глядеть одним глазом, легко ориентировался в пространстве, перешагивая все неровности узенькой тропинки. Рассуждалось тогда так: 1) найти нужно непременно, 2) далеко бы он их не унес. И вот я иду, опустив голову. И справа и слева заросшие то желтой, то зеленой травой приюты ушедших. Думалось сперва, еще там в доме, что эта "прогулка" будет страшной, но на деле могильные плиты казались будто частью декораций. Редкие лица на редких фотографиях смотрели как-то по-доброму -- не так, как ожидаешь.
Я будто сам себя заставлял грустить. Облака сменились грозящимися тучами, однако свет кругом все же был скорей "радостным". Я прошел кажется метров двести, и не найдя того, что искал, просто свернул в сторону. Представилась огромная паутина троп, сотканная меж пойманных и окутанных серебристыми нитями тысяч жертв паука-смерти. И вот он я -- будто совсем не страшащийся усеянной ловушками паутины, смеющийся в лицо пауку-смерти, смело идущий, чтобы спасти из оков серебристых нитей... И я тут же понял, что никого я не спасу. Что паук-смерть в своей паутине никого не прячет, что при знакомстве он полностью растворяет в воздухе. А сама паутина совсем не соткана вокруг чьих-то жертв, что ушедшие к ней не причастны, что появилась она только за счет тысяч ног, которым не все равно.