Помнится, возликовал тогда, что нынче Аринушку увидит. Прикинул: до деревни из райцентра одиннадцать километров, всего около трех часов пешего хода. Учесть ноющий бок, часа четыре от силы. Но расстояние и боль – сущие пустяки. Разве может такая мелочь удержать любящего человека?
Вот только не попал Илья домой; на полпути настигла беглеца санитарная машина и отвезли его… в психушку.
Пришлось потом Аринушке выручать непутевого. Вот вам и безумства: срам один. Стыдили его, дурака, врачи; супруга посмеивалась, хотя видел он, что довольна и горда чувством мужа.
Сейчас, если бы дочка спросила, как он любовь понимает, он бы ответил:
– Ничего не надо, только помереть в один день.
Махай потопал ногами, постучал валенком о валенок: Ну и ночка выдалась: мороз, аж ноздри слипаются, брови и те льдом покрылись, знать, близко рассвет. Вот и фонарь зажгли. Дело к утру, можно бы и маленькую в тепле выпить, но расхотелось что-то.
Да-а. Жена любимая так и состарилась вместе с ним, а ведь только жить начали, когда детей вырастили. И по санаториям не успели поездить. Да ладно, небось, не в этом счастье.
Дед посмотрел на часы: скоро, скоро его сменят.
А вот и Вася, напарник. Не сидится в теплом «скворечнике».
Молодой парень в военном тулупе подошел к Илье, и, вытащив из черной пачки сигарету, щелкнул зажигалкой:
– Скоро домой, меньше двух часов осталось. Ты, дед, шел бы, погрелся, чайку попил. Кипяток свежий.
– Успею. Денек грядет морозный! Хорошо!
– У смены он будет хлопотным. Звонил хозяин: гулять будет по полной. Олигархи, как в прошлый раз, девок привезут. Умеют веселиться, черти! – он восхищенно покачал головой, – чтоб я так жил!
– Управы нет! А молодежь, вроде тебя, смотрит. Вот ты, хороший парень, а туда же. Чему завидуешь? Ну, напьются, малолеток накачают алкоголем, а то и наркотиками.
– А ты не завидуешь? Небось, каждую копейку считаешь. Что ни говори, богачом быть здорово! Помнишь зиму, когда девку голышом на холод выставили? она еще пальцы на ногах отморозила? И что? Ты думал, наш хозяин в тюрьме сгниет? Шиш.
– Безнаказанность. Ничего, перед Богом все ответят.
– Скажите, прям Святой Махай! – Васька засмеялся, – Ладно, идем в будку.
Дед мотнул головой:
– Не нравятся мне эти гулянки. Разврат! Какую девочку нынче искалечат? Где Господь, почему смотрит на это?
– Жди ответа. Мы на земле живем, здесь и гадим! – парень хохотнул. – А я бы развлекся с сикалками. Так развлекся, потом неделю бы девки на четвереньках ползали.
– Ремня хорошего! На четвереньках. Совесть есть у тебя?
– В штанах моя совесть, – Васька хлопнул себя по бедрам, и зашелся смехом, довольный собой.
– Тьфу! – Илья плюнул ему в ноги, и, бросив оземь форменную ушанку, пошел прочь.
– Стой, дед, ты чего? Обиделся? А смена?
– Скажи бывшему хозяину, я более у него не работаю. Так и передай слово в слово: Бог на небесах видит злодеяния. За все ответит сволота. Передашь?
Парень растерянно мялся.
– Ничего ты не скажешь. Бессловесный. Понимаю. Работа. Ладно, живи.
Дед глубоко вздохнул и, махнув рукой, заспешил домой, – ну их всех.
Дед
Лежа на старенькой дачной кушетке, Михаил Трофимович думал о годах, промелькнувших так быстро, что он, только начав осознавать, не мог смириться. Жизнь распалась на две половинки: первую он называл прошлой, вторую – настоящей. Одна закончилась в конце девяностых с развалом Советского Союза. На съезде кинематографистов выскочки-демократы объявили, что будут снимать свое кино. Многие режиссеры (в том числе и он) ушли, оставшиеся пытались приспособиться к модным принципам современного искусства: бандиты, деньги, секс. Тогда началась вторая половина жизни: почти десять лет Михаил Трофимович работал в ресторане, подавал пальто и, протягивая руку за чаевыми, «покорно благодарил ″зажравшихся клиентов″». Был ли он спокоен? Почему тогда искал оправданий, мол, неважно, кем работаешь, главное, как?
Силы его истощились и дряхлеющий Дед (так называли его друзья, жена Маша и ее дочка, Рита) один поселился в деревне, в доме купленном Машей.
Супруга с дочерью редко наведывались в холодное несезонье, и он корил, что совсем, де, покинули «старого волка». Зато летом визиты становились частыми, долгими, он называл их оккупацией, и тихо матерился, желая, наконец, одиночества и покоя. Иногда, раздражаясь, хватал сигарету и шел во двор курить. Там давал себе волю, ругая «этих баб» последними словами. Тогда в глазах жены он читал неприязнь: она будто воздвигала между собой и мужем забор, отстраняясь от него.
Дед, опомнившись, становился нежным, говорил о любви, но Маша не верила, и потому, что была молода и жестока, бросала ему в лицо: «Любишь? Да просто боишься остаться один, ведь ты очень стар». Супруга была права, но лишь отчасти. Михаила Трофимовича устраивало одиночество, с годами он уже не терпел суеты вокруг, но и не желал полного забвения со стороны семьи. Жена звонила каждые два-три дня, и ему нравился такой порядок. Временами подозрительность овладевала стариком, в недоверии супруги он усматривал приговор. Тогда нарывался на скандал и прямо обвинял супругу и падчерицу в том, что они ждут его смерти.
– Не дождетесь! – багровел старик, – Я еще схороню обеих!
После таких сцен Маша с Ритой долго и муторно ненавидели его. Маша грозила разводом, но проходило время, муж был ласков, и, поддаваясь на его уговоры, оставляла все как есть.
Иногда его картины показывали по телевидению, и он звонил жене, чтобы обязательно посмотрела, при этом страшно гордился. Дед невысоко оценивал свои работы, но от Маши ждал восторга. Жена, не будучи щедрой на похвалы, больше отмалчивалась. Если муж настаивал, сдержанно говорила, что фильм неплох, совсем неплох. Однажды в ссоре Маша выкрикнула:
– Посредственность!
– Что? – опешил он.
– Посредственность. – Повторила она и добавила спокойнее, – и как человек, и как режиссер. Как человек даже хуже.
– Плохой человек? Это я-то? Получше твоих бывших мужей.
Маша покачала головой и не ответила.
– А режиссер? Разве плохие фильмы я снял? – Выпытывал Дед.
– Сам-то как думаешь?
– Нет, я тебя спрашиваю.
– Зачем тебе знать мое мнение?
– Ну, уж, дорогая моя, заикнулась, так говори. Между прочим, на киностудии хвалили. Профессиональные критики, замечу. А ты, что ты понимаешь?
– Я зритель. Если угодно «кинозритель», которых ты презираешь.
– Ну, ну, – Дед хмыкнул, – видал я таких кинозрителей. И кинозрительниц.
– Успокойся. Фильмы совсем неплохие. А если посмотреть современную «залипуху» – я про сериалы – и вовсе шедевры. Так что ты счастливый; тебя не будет, а картины останутся, пусть не гениальные, но их показывают.
– Показывают, – саркастически протянул Михаил Трофимович, – ты спроси, кто знает мою фамилию. Публика? Не смеши. Я не распиарен, как Михалков, не гениален, как Бондарчук.
– А мог быть на слуху и тусоваться в одной помойке с сериальщиками. Их знают все, тебя – никто.
– Кого знают? – засмеялся он. – Разве что актеров. Их и должны знать, они публичные люди. А кому нужен средний режиссер?
– Никому, – тихо ответила Маша, – только такой дуре, как я.
К сердцу Михаила Трофимовича прилил жар. Снова и снова он вспоминал фразу жены, всякий раз лишаясь покоя. На мгновение стало жаль супругу. Может, прогнать? Молода еще. Состарится вместе со мной. И отвечал сам себе:
– А как же я? Старому человеку нельзя одному.
Дед судорожно вздохнул и нащупал пульс. Ритм сердца был неровным.
– Только бы не умереть. Не хочу умирать посредственностью. Я обязан доказать Маше, что она не права. Но как? Кстати. Дамы хотят мемуаров, плешь проели на моей седой башке. Будут вам мемуары. Начну прямо завтра, а лучше с понедельника. Точно, с понедельника.
– Старая песня, – ответил внутри него Машин голос, – неосуществимые мечты, слабые потуги.
– Если вспоминать, то честно: например, как мочились на публику с балкона. Известные люди были со мной тогда, – мысленно поддержал старик диалог, вслух же хихикнул, и произнес с тенью былого задора:
– Точно. Мол, мы наверху, и плевали на толпу.
Дед вздохнул: он древнее и беспомощнее пирамид своих мыслей, и как бы не пытался спрятаться, от себя не уйти. Вспомнил, как мечтал покорить мир: спорил с сокурсниками по ВГИКу, что взорвет кинематограф, создав великую картину, даже голос сорвал. Уже тогда он боялся забвения. Не потому ли ушел из кино, что взбунтовался против серости политиканов. Два фильма изъяли из проката, как не отражающих Советской жизни. А жаль. Маше бы они наверняка понравились. И Рите тоже. Что он чувствовал тогда? Рушилось старое, и не было нового. Повод. Повод уйти. Крах. Пустота за плечами, балласт прожитых лет. Тогда он встретил Машу, и вернулся смысл. Потом он воздвиг «китайскую стену» между ними.
Михаил Трофимович медленно поднялся и прошел на кухню. Когда вспоминал о том, что натворил, хотелось умереть.
Бог простит, а что сделать, чтобы простила она, моя Маша. Залитое слезами лицо падчерицы, а жена… у нее было такое злое лицо. Дед заплакал. Потом нашарил припрятанную бутылку перцовки, и вытянул из-за буфета двумя пальцами. Выплеснул в раковину чаинки из кружки и наполнил водкой на две трети. Выпил, и с ненавистью посмотрел на свои руки, которые навсегда запомнили тепло шелковистой шеи и пульсирующую жилку возле уха. Лишь, когда Маша схватила его за волосы, он опомнился и перестал душить девушку. Рыдая, выбежал из дома и до утра бродил по городу, не смея вернуться. Когда пришел, дома никого не было, лежала записка на столе. Маша с Ритой уехали в деревню. Тщетно он ждал их возвращения в город. Маша устроилась работать в сельский магазин, Рита искала место. Тогда дед позвонил жене, чтобы возвращались, в деревне будет жить он.
Надежда на примирение теплилась в душе, но вечно он все портил, не умея совладать с приступами внезапного гнева. Но почему его злость не касалась жены? Может, Маша права, и он действительно ревнует Риту, ревнует, как женщину к многочисленным ухажерам.
– Какая чушь, – он плеснул еще немного перцовки, и, выпив, почувствовал, что пьянеет, – я не бил своих женщин от ревности даже когда был молодым».
Бессилие. Бессилие и зависть. Маша читала его как книгу, он же не знал о себе того, что видела она. Плохой человек. Тогда почему он мучается, почему ему стыдно?
– Что сделать, чтобы Маша простила?
Перевернул бутылку и вылил несколько капель. Старик не заметил, что выпил все. «Жена не простит меня». Качаясь, Дед добрел до кровати и рухнул. Потолок медленно вращался, образуя четкую спираль, затягивая внутрь. Михаил Трофимович боролся, уцепившись за края одеяла. Наконец, силы его иссякли, он обмяк и дал подсознанию унести себя в прошлое, в сорок второй год.
Двенадцатилетний подросток, тщетно пытаясь согреться, прижимался к холодной печке. Отец отправился на рынок, чтобы выменять старые часы на кусок хлеба и мальчик ждал его, поглядывая на кровать, где укрывшись тряпьем поверх одеяла, лежала, не вставая, мать. Невесомая струйка пара показывала, что она дышит. Сегодня Миша ослаб настолько, что не пошел за хлебом. Отец, вернувшись с работы, разделил остатки своего пайка. Так не могло продолжаться, чтобы выжить, надо есть. А чтобы есть, надо встать и идти за хлебом. Утром. Иногда спасительное забытье приходило на выручку, и парнишка коротко засыпал. Во сне голод не мучил, но вплотную подбирался мороз, и он, очнувшись, сильнее жался к печке. Отец вошел, плача от радости:
– Смотри, – кряхтя, поднял над глазами небольшой мешочек, – греча, три килограмма, сказал солдат, но тут все пять, видишь, как тяжело поднимаю. Но это не все. За пазухой сахар, настоящий сахар.
– Фим, свари Мише кашу, – тихо сказала мать.
Отец перебирал свою библиотеку. Дореволюционное издание словаря Брокгауза и Ефрона он пожалел, в ход пошла медицинская энциклопедия. Развел огонь и бросил щепотку крупы в алюминиевую кружку. Вскоре каша была готова, и хватило пары ложек, чтобы сыну стало лучше. Потом накормил жену, сам же сказался сытым, мол, на работе поел. Миша согрелся, поддерживаемый отцом, добрался до кровати и лег рядом с матерью. Вместе теплее. Сон сморил мальчика.
– Сколько времени? – Ему почудилось, прошла целая вечность и снова они останутся без хлеба, – где папа?
– Ш-ш, спи сынок, ночь на дворе. Не волнуйся, я разбужу тебя, как пойду на работу.
– Без часов, как мы узнаем время?
– Я чувствую его, ты же знаешь, сын. Сейчас около двух.
Отец повернулся на бок и затих. Миша лежал на спине и считал: один, два, три… шестьдесят. Минута. Шестьдесят минут – час. Когда настало пять часов, тихонько встал и начал собираться. Поднялся отец.
– Я за хлебом, – сказал сын.
– Сможешь?
– Да.
– Хорошо. Сегодня заночую в лаборатории.
Жили они на Греческом проспекте, булочная находилась рядом, на улице Некрасова, минутах в семи ходьбы от дома. Но Миша проходил этот путь трудно, затрачивая на дорогу полчаса, а то и больше. Народ уже стоял, ожидая открытия. Мерзли. Когда становилось невмоготу, кто-нибудь бросал клич: «Качаемся!». Цепочка людей, обняв друг друга начинала раскачиваться. Становилось теплее. Приходила продавщица.
Миша запомнил ее пальцы: красные, обветренные, они на одну фалангу выглядывали из обрезанных перчаток. Продавщица старательно нарезала брусочки хлеба и взвешивала с точностью до крошки.
Иногда возле очереди появлялся цыган, черный, в рваном тулупе, из которого выглядывали клочья ваты, голова замотана в тряпье. Он высматривал очередную, наиболее ослабленную жертву, и стоило ей отойти на несколько шагов от толпы, шатаясь, настигал и отбирал хлеб. Сил бежать не было, и он тут же падал на снег, запихивая кусок в рот. Люди подходили и тихо (будто во сне) пинали вора. Плача, не отирая соплей и слез, он тяжко вставал и брел в соседний двор, где можно было попить воды из-под крана. Однажды цыган исчез, и люди вздохнули с облегчением. Поговаривали, что его нет в живых. Миша боялся цыгана, но вскоре убедился, что слухи верны. В тот день мальчик отправился за водой. Вокруг колонки намерз толстый слой льда, и Миша шел очень медленно, боясь поскользнуться. Он заметил край ткани, торчащей наружу, и присмотрелся: цыган, вероятно, упал и не поднялся, так и вмерз.
Как-то Михаил Трофимович рассказал эту историю Маше, и видимо, разбередил память. С тех пор кладовые мозга выдавали по ночам, когда он был беззащитен, эпизод пережитого. Одно утешало, что не всякую ночь.
Дед пришел в себя: голова болела с похмелья. Досадливо поморщился: никак не отмахнуться от воспоминаний. Ну, хоть бы приятное, а то…
Включил чайник, положил в чашку две ложки растворимого кофе и три – сахару. Последнее время приходили тревожные мысли: может, не зря видел себя мальчиком в блокадном городе? Оправдался ли перед Богом, ставя пустые картины? И так ли они пусты? Возможно, был в них бунт. Сам не додумался бы до этого. Опять Маша. Чудная, прекрасная, талантливая Маша. Рита, вылитая мать, но глубже и нервнее, что ли… А краса, фигурка! Гм. Не о том я.
Михаил Трофимович был феноменально ленив, когда дело не касалось чистого творчества, поэтому не противостоял «сильным мира». Сколько лет потратил режиссер, собираясь ставить фильм о Пушкине, сколько тонн бумажной руды перелопатил? Картина так и осталась в мечтах, вызывающих сожаление. Почему? Как долго его водили за нос? Вот, снимешь совместно с чехами – тогда ставь, вот сделаешь картину о летчиках – делай потом, что хочешь. Фильмы изымали из кинотеатров: советские самолеты, видите ли, не разбиваются.
– Это бунт, – однажды восхитилась жена, – ты не знаешь, а я вижу бунт. И пусть зрители не видели картину, но ты оказался опасен для «генералов».
– Я все-таки не такой уж плохой режиссер, – решил Михаил Трофимович, – да и Маша так не думает, что бы ни говорила. И человек тоже неплохой: просто одинокий и непонятый.