Димка заржал.
— Как-как ты говоришь?
— Ой, мама, а я — ой, папа, ой, мама, ой, папа.
Делал что-то с мясом и все повторял: ой, мама, ой, папа, и хохотал.
— Надежда умирает последней, а я ее законный наследник, — пропел я.
— Анварка, а может нам девчонок каких-нибудь снять?
— Давай, Дим, здесь поблизости, да?
Мы быстро оделись и вышли. Как только появлялись девчонки, весь наш запал пропадал. Я надеялся на Димку, а он на меня. Когда они появлялись, Димка становился серьезным и равнодушным и как будто бы совсем не пьяным. Так и стояли на остановке, два идиота.
— Дим, а ты знаешь, что если в Германии мороз чуть выше десяти градусов, то там жизнь замирает?
— А в Индии, Анварка, минус два — уже со смертельным исходом…
— Я понял, Дим, у нас не получится, мы не созданы для этой роли.
— Я вот тоже думаю.
— Это надо Гарника.
— Да.
— Или Германа.
— А нам, на самом деле, не это интересно, неудачник Джон.
— Но хочется же, неудачник Энди.
Дошли до светофора, подождали зеленый и не стали переходить. Снег. Тетка с догом. Мусорный бак с выломанной балконной дверью.
— Дим, скажи, а правда дог похож на гомосексуалиста?
Он смотрел и хмыкал.
— Да, точно, что-то есть такое… Ну что, так и будем идти?
— Дальше и дальше, — сказал я, и мы оба остановились.
— Может, педику Кириллу позвонить? — засмеялся он.
— А ты что знаешь про него? — я тоже засмеялся.
— Мне Артемий Финецкий говорил, да про него все знают, он сам бегает и всем рассказывает, что стал педиком. Он, конечно, приедет, если ему позвонить.
— Да уж, Дим.
— А Гарникян чем занимается?
— Слоган для Билайн хочет придумать.
— A-а… Может водки выпить?
— Коктейли не надо, коктейли не надо! Если водки выпьем, Дим, у нас такой коктейль внутри будет, Северное сияние, бля!
— Надо выпить, а то насморк замучил.
Купили водки. Смотрели на девчонок. Прошли мимо этой жалкой, занесенной снегом по самую крышу, «Волги».
— Так бы и сказал, Дим, что водки хочешь, а то — девчонок снять, мы не созданы для этой роли.
— Я вот сам не люблю в себе это, нерешительный, бля.
— И я тоже, Дим.
— Поэтому мы и оказались здесь. Сейчас позвоню Кириллу и скажу: педик-неудачник Кирилл, дело есть, короче, смазывай задницу и к нам, — он захохотал.
— Поэтому, Дим, мы здесь, а Гарник и Герман с женами. А мы здесь с водкой… — рот мой вдруг наполнился ее губами, и я услышал синтетически свежий запах жвачки… — забыл тебе рассказать, мы после Нового года с Германом проститутку сняли.
— Ой, мама, блин, я пропустил. Ой, папа, бля.
— Хорошая, только она какая-то сонная была, и Герман ее все время будил, мол, работать, матушка, работать.
— Это он так говорил?!
— Но! Работать, матушка, работать, а она спит.
— Ой, мама, бля, работать, матушка, работать?! — Димка захохотал.
— Давай, Анварка, по капельке.
Мы выпили. Я выпил только потому, что Димка хотел.
— А я вот, Анварка, смотрю на эту губку для обуви и думаю, как просто все сделано. Но почему это китайцы придумали, а не я. Так хочется что-нибудь придумать нужное всем.
— И мне.
— Может, нам тоже проститутку снять?
— Денег нет, Дим.
— Блин, и у меня нет, работа есть сделанная, а денег нет. А может, нам по объявлению проститутку вызвать?
— Ни одной газеты нет у них, мы уже искали с Германом.
— Вот, блин! А вот как можно без газет жить?! Это же дешевле, если по газете искать.
— Дешевле.
— Неудачнику педику Кириллу, что ли, позвонить? — снова сказал он и засмеялся. — Как странно, Анварка! Так странно, что в этом огромном городе, мегаполисе, очень много одиноких девушек, девушек уставших без любви, и мне хочется подойти к ним и раскрыть свою грудь, и сказать — посмотри, какая у меня душа, зачем тебе «мерседесы» и счета в иностранных банках?! Ты знаешь, какой кроется внутри меня мир и какое счастье я могу тебе подарить! А они ищут совсем другое, обманываются, их используют, и все равно, бля…
— Нет, Дим, такое поколение женщин вымерло. Вымерло, как класс. Декабристок больше нет.
— И наверное, сотни, сотни тысяч из них в данный момент мастурбируют и мечтают о мачосах, а мы не можем никого найти. Я прямо чувствую их, слышу, как они стонут, и умоляют нас прийти. А мы ищем проституток.
— О-о, Димка, о-о, Анварка, наконец-то, о боже, о-о-о…
— Ой, мама, бля.
— Ой, папа.
— Говорят, в Японии наносят такие штрих коды на плечо, девушки, парни на дискотеках, и у всех считывающие устройства. Считываешь, а там написано: «хочу трахаться» или — «не прочь».
Я засмеялся и понял, что пьян, тяжело и устало пьян. А потом смотрел телевизор с выключенным звуком. А Димка что-то искал и все двигал меня.
— Где же он может быть?
— Дим, ты чего ищешь-то?
— Ключ ищу.
— А-а.
Он уходил, приходил и снова двигал меня.
— А что за ключ-то?
— Старинный такой, длинный должен быть ключ, резной.
— А-а.
— Не видел?
— Нет, какой ключ-то, Дим?
Он налил себе, немного налил мне и выпил.
— Анварка, там, в глубине моего шкафа какая-то дверь в стене, и прорезь для вот такого ключа.
— Ни фига себе, а я не видел.
— Странная дверь, эти гамадрилы ничего тебе не говорили про нее?
— Нет.
— А Вова, тоже ничего? Странно, я вот думаю, что же там такое, что за нею, дверь-то старинная?
Я почти весь влез в этот встроенный шкаф, но только стена, шероховатая гладь обоев.
— Где, здесь, что ли, Дим? Или сбоку? Штаны твои мне на голову…
Он сидел с гитарой, курил разноцветную сигаретку и спокойно смотрел на меня.
— Нет?
— Нет, конечно, Дим!
— А я думал, что, может, ты ее увидишь.
— Я-асно, Димон.
— Так грустно, Анварка, всегда ищу потайную дверь, а нигде нет. Почему нет потайной двери?
Я тоже закурил его необычную сигаретку.
— Дим, удивительно, где ты такие сигареты цветные находишь?
— Да-а, Анварка, так хочется, чтобы в этой хрущобе была хоть одна потайная дверь, — он засмеялся и замолчал, уткнувшись в гитару. Почесал струны где-то у себя сбоку. — Мимо белого яблока луны, мимо красного яблока заката, облака из неведомой страны все плывут и плывут, плывут куда-то. Облака-а, белогривые лошадки, облака, куда вы мчитесь без оглядки? Не смотрите вы, пожалуйста, свысока-а, а по небу прокатите-ка вы меня…
Меня так поразило это его пение, тихий гитарный фон, я затаил дыхание и боялся пошевелиться. Я вдруг почувствовал, что такого не услышу больше никогда в жизни.
— Мы помчимся в заоблачную даль мимо гаснущих звезд на горизонте…
Эта детская песня, которую в мультфильме весело и задорно пели ежик, заяц и какая-то белка, была так трагична в его исполнении и так безысходна, что хотелось закричать. Я вышел в коридор и столкнулся с Анатолем. Он сжимал в кулаке большую отвертку, темное лицо его кривилось, щеки ярко блестели.
— Андрей! — членораздельно сказал он. — Как же хорошо ты поешь, бля! Ты мне всю душу порвал!
— Да это не я, Анатоль! Если бы я еще умел и петь! Это Димка.
— Димка? Этот, что ли? Все равно хорошо, а пиздец мне, ребята! — он закрылся в ванной.
Я думал, что не засну с горящим светом, но заснул, и проснулся. Димка допил водку и казался трезвым, касаясь языком нёба, он тихо выщелкивал какой-то мотив. Записал что-то на клочке бумаги. Принес чайник с паром, нарезал кружочками банан и полил сверху вареньем. Я смеялся про себя, глядя, как аккуратно и с любовью он это делает. Интересно наблюдать за человеком, когда он не знает и не обращает внимания на то, как он сам выглядит со стороны, и оказывается такой хороший в этот момент. В одиночестве человек святой.
— Дим?
— Что, Анварка?
— Ты знаешь, что мы с тобой, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон.
— Почему?
— Они ведь тоже снимали квартиру на Бейкер-стрит и даже не переживали по этому поводу. Потом Ватсон женился, ему уже лет много было…
Надо будет выпросить у Вовки тот чуланчик, чтобы не болтаться скрюченной фигурой в Димкиных ночных грезах.
двенадцать
К вечеру необыкновенно синее небо. На ветке, рядом с моим окном, сидел маленький черный человек. Я вздрогнул в своей новой комнате, боясь еще раз повернуть голову… Он также сидел и чистил крыло, это был грач, такой большой, что я испугался. В открытой форточке стеклянно колыхалось теплое марево, и ветви дрожали, будто лежат в воде. Я замер и в этой тихой секунде вдруг услышал слабый, нежный запах весны, и обрадовался этому большому грачу, этим дрожащим ветвям и этой мрачной комнате с матрасиком на полу, все уже было весеннее и радостное, во всем сквозила жизнь — я пережил эту зиму, все пережил.
— Кам ту Марракеш, — пел и брился. — Кам ту Марракеш.
С удовлетворением замечаешь, что невозможно бриться и петь одновременно. Да, невозможно бриться и петь одновременно. Вообще-то мне плохо, но именно сейчас радостно, я весел и ироничен.
Брил это свежее, резиново-хрустящее и как всегда некрасивое с утра лицо, особенно татарское и некрасивое с утра лицо.
Чайник вскипел. Заварил прямо в чашке Димкин чай «Принцесса Нури», покрепче, чтобы зубы хрустели. Нашел газетку и гладил свою белую рубашку с глупой надписью «Charli». Я в ней женился, глупец. Потом гладил брюки, капли воды упруго и весело скрипели и хрустели под днищем утюга, подбрасывали его.
Солнце. Пение птиц. Запах разогретого утюга и распаренных брюк.
И сиюминутная уверенность в возможности счастья.
«Филипс — изменим жизнь к лучшему». Поднимался на эскалаторе, и вдруг в воздухе взблеснуло, я зажмурился, отшатнулся, подумав, что в меня брызнули водой, а это ветром со станции вздуло волосы девушки, и они блеснули, как мириады капель.
Беременных стало больше, надо записать… А здесь мы ехали с Серафимычем когда-то.
Задумался и очутился возле общаги, даже сам не поверил. Теряешь контроль — и вот снова у общаги. Часы «ЗИЛ» на стене также показывали без пятнадцати одиннадцать. Доехал на лифте до четвертого этажа. Очень мрачно в коридоре, еще и оттого, что не было света. Долго стоял возле своей двери, делая вид, будто пришел к кому-то. Уже почти не узнавал ее, только номер тот же — 412. Странно, что мы здесь жили с Асель, что она ходила в халате, и я видел ее в коридоре. Потом вдруг увидел след от китайского карандаша против тараканов на косяке. Заболело сердце. Ведь это она чертила той зимой. Она еще писала какие-то буквы. Оказывается, это были не буквы, а крестики-нолики, и получалось — охо-хо. А вдруг она сидит там, в темной пустой комнате, одна, в халате и ждет меня все это время. Хотелось окликнуть ее. Я прижался к двери, прислушиваясь. Охо-хо, охо-хо… Как может быть так, что время все лечит? Как мучительно и невозможно, кажется, ждать, когда пройдет время боли.
Потом был на пятом этаже. Проходил мимо 528-й комнаты. Стоял на площадке, курил. Вот сейчас из 528-й выскочит Асель, мимоходом обрадуется мне и вдруг почувствует, что случилось что-то непоправимое.
«Что?» — спросит она.
И снова стоял возле 412, как проклятый. Потом, зажав свою боль, задумчиво курил на лестничной площадке. И не поехал на работу. На № 3 троллейбусе проехал по Бутырской, Новослободской, Долгоруковской, мимо того старинного дома. В нем жила какая-то тайна, там меня ждали дореволюционные цыгане, и я чувствовал, что надо повеселиться напоследок, на мне была белая рубашка и черное проклятие. Пил с ними, видел всю их фальшивость и нерусский цинизм, но все равно приятно. Проехал по Чеховской. Ослепительно блистают хромированные детали машин. Доехал до Пушкинской площади. И пошел по Страстному бульвару, мимо «Нового мира» до клиники № 24, до больших тополей, где мы когда-то целовались с нею, и толстые стволы тополей так тяжело стояли на земле и качали тени ветвей на асфальте, будто двигая бульвар и нас вместе с ним. Вышел на Петровку, как всегда удивило и обрадовало своей красотой здание № 38 с колоннами, дошел до парка Эрмитаж, где мы были с ней. «Где же та развалистая скамья?»
Солнце было всюду — окна, очки, циферблатики, лужи. Блестели кончики волос, спадающих мне на глаза, искрились ресницы. Бешенство солнца. Сводит солнцем глаза, как скулы лимоном.
Смотрел на косое полукруглое здание на той стороне Петровки, и с надеждой думал о друзьях. Потом свернул на Большую Каретную улицу, странно, все влажное, а из переулка пыльный ветер. Все искал, где тогда мы гуляли с Асель. Пошел дворами и вышел к церкви. Смотреть на нее было радостно: заброшенная, голуби на карнизе казались мертвыми, старыми, как она сама. Я обошел ее и увидел маленький вход и доску, на ней было написано «церковь Знамения Пресвятой Богородицы за петровскими воротами 1679–1681 конец 1819». Она невысокая, кресты на ней маленькие, можно удержать в одной руке. Рядом с нею тополь, над ним синее небо. Потом пошел к другой церкви, а там двор и все церкви, церкви, у одной купол из черной треугольной чешуи. Большие кресты. Старая церковь, кирпич крошится из решетки кладки. Вошел. Вверху железные перекладины, на них фонари. Деревянные полы. Тихо потрескивают свечи. Я оставил свечу за счастливую радость.
Потом пошел в то кафе, где мы летом сидели с Асель, когда искали материал на свадебное платье. Вспомнил голубей, и что было необыкновенно грустно рядом со Столешниковым переулком, и хотелось что-то написать, чтобы передать грусть всех времен. Может, я что-то предчувствовал или помнил? «Я приехал в Москву, я был, как голубь у мусорного бака на сырой земле. Я хотел счастья, и не знал какого, и грустил, что его никогда не будет, гули-гули-гули».
Взял коньяк «Белый аист», кофе черный и вот сижу, курю.
Это случилось на Пасху девяносто четвертого года. Вечером в общаге стало необычно тихо и пустынно, все вдруг поверили в бога и ушли друг за другом в церковь на всю ночь, радуясь своей новой общности, своей серьезности и возможности быть чистыми и светлыми. Остались только мы с Аселькой и Юра Разбродных. Мы очень много выпили с нею. Так много, что, казалось, сейчас откроется некая жестокая правда, откроются наши настоящие лица. Догорала свеча в пепельнице. И часто мы замирали с нею — настолько смешались наши ауры, что даже на расстоянии мы вдруг чувствовали себя обнаженными, соединяющимися инью с янью и нечаянно задевали себя друг в друге. С такой остротой ощущал ее лицо, шею, груди, жестко сморщившиеся соски, все её тонкие хрящики, что хотелось вскрикнуть, как от ненависти. Вся её мучительная женская сладость не ограничивалась вагиной и её-моим телом, а была повсюду, даже в деревяшке столешницы, на которой лежали ее пальцы, растопыренные с такой силой, что казалось, между ними перепонки; она длилась дальше, сквозила в горлышке опрокинутой бутылки шампанского, и терялась где-то в сером сужающемся мраке. Наверное, распятому человеку было так же невыносимо больно, как нам сладко. Было страшно за это наше счастье, сам себе я казался грешником и богоотступником, которого неминуемо покарают. Тихо светил телевизор. И бегал, выл в пустых коридорах Юра от своей наркоманской боли, стучал в нашу дверь, убегал, выл и снова стучался.
Мы спали, и казалось, что у нас семь рук и трое ног.
В обед мы вышли погулять, так, недалеко, по району. Взяли конфеты и початую бутылку «Амаретто». Было так тепло, до дрожи, мир нес нас в своем тепле, и мы пошли в солнечном тумане, а потом поехали и уехали далеко. Были в парке «Эрмитаж», и я хотел залезть на крышу, а потом спрятался на стройке и помочился, потом спряталась Асель.
«Так и не нашел я сегодня этого бульвара».
Улица забирала круто вверх. Подниматься было тяжело. На высоком, ажурном балкончике целовались парень с девушкой. Солнце ярко било меж их лиц и слепило. Девушка выгибалась, опасно отклоняясь через перила. Я показал Асель на них, и она демонстративно не смотрела. Садились на лавочки, выпивали. Невероятно драгоценным и сладким казался этот поддельный «Амаретто», с искусственным и потому очень сильным вкусом и запахом жженого миндаля. Целовались и обнимались. Воздух был свежий и острый. Иногда казалось, что он пахнет слезами. Листва едва-едва показывалась, нежная, будто зеленый дымок. Пили и шли дальше. Воздух стал холоднее. Есть что-то тайное, захватывающее, быть с девушкой вечером в огромном городе, в тихих и пустынных переулках, как бы затерявшихся во времени.