На Волге - Романов Пантелеймон Сергеевич 4 стр.


Наступила Пасха. Радостный звон колоколов наполнял теплый весенний воздух и далеко летел по спокойной поверхности реки. Лед уже прошел и, казалось, она отдыхала после тяжелых трудов; на полях выползала зеленая бархатная травка; птицы заливались на все голоса. Шумная, пестрая толпа теснилась на главной улице села. Хохот, песни, визг гармоники, щелканье подсолнухов, христосованье — все это сливалось в один праздничный звук. Парни в красных рубахах и плисовых шароварах, в поддевках на распашку толпились около прекрасной половины спасского общества и сыпали отборными комплиментами. Громкий смех был лучшим одобрением. Перед расставленными палатками с пряниками, орехами и конфектами сновала молодежь. Ребятишки всюду совали свои носы, облизывались, глядя на соблазны, и гремели своими копейками. Начинался настоящий праздник. Около кабака сидел отставной солдат, уже заметно охмелевший, и жарил на балалайке плясовую. Какой-то мужичонко, общипанный и оборванный, несмотря на праздник, долго торговался с другим из-за косушки. Условие было заключено, и он пустился, что есть мочи, отплясывать камаринскую. Общий хохот поощрял деревенского артиста.

— Молодец, Филька, молодец! Ишь валяет, чортов сын, что ногами-то выделывает. Откалывай, брат, откалывай! — доносилось из толпы, и Филька ухитрился сделать такое па, что удостоился получить сверх ожиданий еще косушку. В другом месте белый, как лунь, старина затягивал слабым, дребезжащим голосом песню и с уморительными жестами приплясывал. Опять общий смех и веселье. Словом, все праздновали.

Лизе вдруг захотелось куда-нибудь подальше и от этого смеха, и от веселых людей. Горячее, живое чувство наполняло ее; хотелось остаться лицом к лицу с природой, может даже заплакать от полноты души и снова о многом передумать. Она вышла на улицу. Толпа продолжала веселиться; сильнее раздавались пьяные голоса, кто-то громко ругался. Праздник лишался своего радостного настроения. Лиза хотела поскорее выбраться из этого шума и, торопясь, пробиралась через толпу. Многие ей низко кланялись, но доносились иногда и остроты на ее счет.

— Пардон, мамзель! — вдруг раздалось у ней над самым ухом, и пьяный, хорошо одетый купчик нагло заглянул ей в глаза. — Может проводить прикажете, потому тесно и с женской слабостью затруднительно. Мы мужчины деликатные и насчет женского пола всегда готовы. — Он что-то еще говорил, я рядом с ним разливался поощрительный хохот. Она ничего не слыхала и скоро шла вперед. Только сердце сильно забилось и гадкое чувство вползало в него. Вся эта праздничная картина вдруг показалась отвратительной. Пьяные лица, красные от вина и жары, нагло и тупо смотрели на нее, как на чудо; где-то парень заигрывал с бабами, и слышался их пронзительный визг.

Помни, помни, друг любезный,
Свою прежнюю любовь —

заливался пьяный. В кабаке громко ругались.

У Лизы слезы подступили в глазам. Так безжалостно оскорбили ее светлое, радостное настроение. Она их любила, радовалась, что им весело, и вдруг за это… Горько!

Село осталось позади. Озимые поля расстилались зеленым ковром. Подальше лес стоял черной, трепещущею стеной. По весеннему небу плыли большие серебристые облака. Оно точно радовалось, смотря на оживающую, дышащую полною грудью, землю, и приветливо, ясно улыбалось новой жизни. Легкий туман полз над полями, синеватою мглой застилая далекие леса, и, казалось, таял в ослепительных солнечных лучах. Лиза посмотрела кругом: всюду встречал ее задумчивый, счастливый шепот природы. Радостное чувство опять появлялось.

«Она не разочаровывает, — думалось ей, — она только ласкает… А люди… Там — водоворот, страсти… Природа их не усмирит. Она раскрывает перед ними свою девственную чистоту, как будто напоминая, в чему должно стремиться. Люди не слушают ее тихого голоса; они страшатся ее, когда она напоминает о себе громом и молнией…»

Лиза прислушалась: в небе заливался жаворонок.

«Он не знает тоски; его песня — одна любовь. Какое счастье — всю жизнь любить без всяких фальшивых звуков! Пусть будет страдание, но будет и любовь. Страдать за идею… Даже умереть из-за нее, не получивши никакой награды, потому что она только бы оскорбила всю святость поступка. Бороться, страдать, а главное — любить, так бескорыстно любить, как солнечные лучи нежат землю, именно — согревать и нежить. Вдали загорится новая заря, и тогда умереть в счастливом сознании, что тьма кончается. О, сколько блаженства!..»

Она встревожилась; глаза горели, румянец покрыл лицо, что-то светилось в нем…

Дорога уходила в лес. Еще кое-где по оврагам белел снег, но рядом большие полянки уже покрылись зеленью. Шум стоял в воздухе, — так пели и кричали птицы. Посветлевшие ели радостно шептали. На большом, довольно крутом овраге лес расступался и виднелась синеющая даль Волги. Казалось, тихо дышала она под лаской нежащих золотых лучей. Потоки серебряных звезд разливались и горели на ее голубой поверхности. Огромная водная равнина сияла и нежилась. Сердито подбегали волны к оврагу, набрасываясь на него и сверкая белою пеной. Из воды торчали верхушки деревьев и крыши каких-то затопленных строений.

«Вот где жизнь, такая же свирепая и неумолимая, как наша, — думала Лиза. — Все сокрушается без всякого сострадания. Нахлынут волны и — конец…»

И представилось ей, что она среди сердитых волн, несчастная, забытая всеми Лиза. — «Иди по течению», казалось, кто-то твердил ей, а она не хотела, и разве не может назваться теперь победительницей? Даль ее жизни смотрела тихой, ласкающей. Она прислушивалась в весеннему шуму леса и сознавала, что в ее сердце — та же возрождающаяся, страстная жизнь.

«Как хорошо», — вдохнула она всею грудью смолистый запах. Мысль вдруг стихла, угомонилась, — осталось сладкое, тихое раздумье. Глаза увлажнялись. Она долго оставалась в этом радостном, как бы созерцательном, состоянии. Вдруг пронесся порыв ветра, закачал ветвями и донес чей-то тихий, сдержанный стон. Через минуту все стихло, и только лес раскачивал своими вершинами. Опять налетел ветер и снова разнес чье-то жалобное рыданье. Лиза направилась к тому месту, откуда оно доносилось. Под развесистою елью, на краю оврага, спрятав лицо в сырой, молодой травке, лежал мальчик. Маленькое тело его подергивалось от глухих, тяжелых рыданий. Порой они переходили в тяжелый, сдавленный стон и потом снова разражались целою бурей. С головы упала шапка и откатилась в сторону. Возле лежала черная собака и, молча, лизала его шею.

* * *

Еще за несколько дней до Пасхи Аксинья совсем захлопоталась с своим хозяйством, чтобы не упасть лицом в грязь перед соседками. Ей хотелось угодить мужу. Василий занял денег и был очень доволен. Он уже целую неделю не напивался и крепился, чтобы разрешиться по-настоящему в Светлый день. Аксинья была неузнаваема. Она суетилась, хлопотала, бегала по деревне, прося различной хозяйской утвари, — свою собственную Василий давно пропил, — и жила по-своему полною жизнью.

— Батюшки мои, тесто бы не перекисло, вовремя бы поставить, — повторяла она уже который раз, меся тесто для пирога. — Яйца варить бы… Чтой-то творог кисел, — охала Аксинья до тех пор, пока Василий не прикрикнул на нее.

Наконец тесто поставлено. Давно не мучилось так ее сердце: для этого было много причин. Накануне праздника с стесненным дыханием она вынула пирог из печи.

Вышел он на славу: помазанный яйцом, он ликовал и улыбался. В окно для большего эффекта смотрело солнце и как раз освещало произведение Аксиньи.

— Вот так пирог испекла! — похвалил Василий. — Ишь сверкает, словно рожа у Зыбина. — У этого самого Зыбина, богатого кулака, он выпросил всеми неправдами, чуть не на коленях, три рубля. — Молодец Аксинья, совсем на бабу похожа стала.

Она была на верху блаженства, — давно не приходилось ей слышать похвал. Удивительно, как она не сделалась к ним равнодушной. Пирог был тщательно спрятан в шкафу. На другой день он должен был украшать стол. И, вот, этот день, злополучный для Ваньки, настал. Стол в углу под образом Аксинья покрыла белою скатертью. Она осторожно поставила пирог и еще что было. Полюбовавшись им несколько минут и раздумывая, какой-то испекла соседка Марья, она вышла из избы позвать Василья, сидевшего на прилавке под овном. И вот тогда-то и совершилось роковое происшествие. В избе никого не было. Только Волчок лежал около печи и умильно, масляными глазами, посматривал издали на героя дня. Даже тараканы — и те не решались близко подступить в пирогу: подбежит один, поведет усами и в благоговении отступит. А пирог все ликует. Волчок как-то боязливо поднялся и подошел к столу. И будто нарочно для него скамейку подставили, — вот только вскочить, а там и готово. Соблазн берет его. И, как на смех, Аксинья не идет: видно, заболталась с соседкой Марьей о пироге, — может, зовет попробовать его. А слюни так и текут у Волчка. Уже давно он ничего не получал, кроме корки черного хлеба, а последнее время и ее не было; чем только он питался? Вот тихонько он поднял лапу на лавочку и стоит, а Аксиньи нет как нет. Разобрало Волчка: вдруг он жалобно завизжал, скакнул отчаянно, стащил на пол пирог и, схватив крепко передними лапами, начал немилосердно терзать его. Тарелка с синей каемочкой побежала со стола, скатилась на пол и, сделав несколько прыжков, невредимо успокоилась. И в эту-то минуту вошли Аксинья, Василий, соседка Марья и за ними Ванька с сестрами, — вошли и остолбенели. На лице Аксиньи изобразилось такое отчаяние, какого Ванька никогда не видал. Василий, вооружившись дубиной, нещадно начал колотить Волчка; Аксинья, придя в себя, схватила ухват и тоже стала его бить. «Бьет, а у самой слезы», — вспоминалось потом Ваньке. Волчок сначала визжал, а потом и визжать перестал. Он пробирался к двери, дрожа всем телом и как-то диво оглядываясь. Но не удалось ему уйти, — все были безжалостны, даже сам Ванька. Наконец, его перестали бить и принялись за Ваньку. Ведь это он его привел, он его хозяин, так пусть и отвечает за него, и Василий колотил его. Аксинья не хотела поднять на него руки, но воспоминание о пироге, который теперь так плачевно лежал в углу, было до того сильно, что она не утерпела и огрела Ваньку ухватом. Он раньше знал, что отец станет его бить, но вдруг Аксинья, которая до сих пор рукой до него не дотрогивалась, теперь тоже ударила его, ни в чем неповинного. Горько ему стало. Он никогда не плакал перед отцом, но теперь не мог удержаться: две слезинки полились по щекам. «За что бьете-то?» — вырвалось у него.

Наконец, его выгнали вон и в своем родном лесу Ванька выплакал новое несчастье.

Уже много людского горя знал старый лес!

V

Длинного разговора между Елизаветой Михайловной и Ванькой не было. Они вдруг сблизились без всяких проявлений сочувствия. Сначала Ванька испугался: люди увидали его слезы, которые он так тщательно оберегал от их глаз. До сих пор их видел один Волчок; это была его сокровенная тайна, и вдруг она открылась. Но когда он вгляделся в красивое, измученное лицо Лизы, когда заметил, с какою жалостью она смотрела, его сердце вдруг наполнилось чем-то жгучим, тоскливым, но в то же время и радостным. Взгляд ее черных глаз открыл для бедного пастуха целый мир ласки и счастья. После немногих вопросов они чувствовали себя близкими. Лиза гладила рукой его волосы, а Ванька весь точно трепетал от радости. Вот и его ласкают, не только тех детей, которым он так завидовал, и ласкает такая хорошая, красивая барышня. Эта мысль приводила его в неизъяснимый восторг.

«Так молод и так мучается», — думала, смотря на него, Лиза и ей хотелось дать ему счастья.

— Приходи ко мне, — сказала она на прощанье, — не забывай.

О, да разве мог забыть ее Ванька! Он так тосковал в своем одиночестве и вот теперь явилась эта барышня, которая ласкает и уж, может, любит его.

«Господи, подай ей за ее милость! — шептал он в своем счастье. И хотя она ушла, а ему все казалось, что кто-то стоит возле и ласкает. — Меня любит, Ваньку-пастуха. А если нет?…» В сомнениях билось его сердце. Но он отгонял эту мысль и бросился обнимать Волчка, который, впрочем, не очень сочувствовал появлению барышни; он с каждым днем своей жизни становился злейшим врагом людей и теперь не изменил своей неприязни, явившейся следствием горького опыта. Иногда во время их разговора он начинал грозно, недоверчиво рычать, как бы защищая свои права.

На другой же день тихо отворилась дверь комнаты Елизаветы Михайловны и показалась кудрявая голова Ваньки. Долго стоял он, не решаясь толкнуть дверь. «Вдруг рассердится» — мелькало в его голове. Тогда уже ничего ему не останется, а между тем он был полон смутных ожиданий и всю ночь ему снилась она. «Будь, что будет», — решил он и отворил дверь.

— А, Ваня! — приветливо раздалось изнутри. — Входи, входи, голубчик, я тебя давно жду.

И он решился. Точно в рай входил он в эту маленькую, чистенькую комнатку, которая казалась ему такой светлой и уютной. Он был босиком и, осторожно дойдя до первого стула, остановился. — «Что ж я, дурак, сапогов-то не надел! Все словно бы лучше», — только теперь вспомнил Ванька и конфузливо стоял.

— Ваня, садись же! Смешной какой, — смеялась Елизавета Михайловна, и хорошо ему было от ее смеха. — Расскажи же мне, Ваня, о себе, — прямо приступила она, — все расскажи — и хорошее, и дурное. Да, впрочем, подожди, ведь соловья баснями не кормят; верно, хочется есть.

Елизавета Михайловна пошла к шкафу, и через несколько времени перед Ванькой появились кусок пирога, пряники, колбаса и белый хлеб.

— На, кушай на здоровье, — суетилась она, чувствуя себя необыкновенно хорошо. Она резала пирог, выбирала лучшие пряники, и все это очень занимало ее. Ванька до сих пор слова не вымолвил.

«Точно гость пришел, как ублажает, — думалось ему. — Дома-то бьют, а здесь вон ласка, да привет. Господи, поклониться бы ей до земли!» — и он был на верху блаженства, смущаясь в то же время и не зная, что с собой делать. Мало-помалу смущение исчезало. Утолив голод, он начал рассказывать про свое житье. «А за это приколотили», — потупя глаза, оканчивал он какой-нибудь эпизод своей жизни.

Лиза мучилась за него и, казалось, с каждою минутой больше любила его. — «Вот школа жизни: она или закалит, или ожесточит против всего, — думала она и слушала рассказ про Волчка, ужасалась жестокости его мучителей, этих маленьких, невинных детей. — Как вырвать их из этой среды, как вложить в них начала нравственности и милосердия к ближнему? Ведь ходят же они в церковь, значит Бога любят, а между тем жестоки от своего непонимания. Им нужны ласки, а не побои, про которые рассказывает Ваня. А у взрослых-то как сердце закалено! Ведь и они — такие же дети, без разума и понимания. Нужно их учить, потому что с такими отцами дети останутся всегда жестокими».

А Ванька рассказывает про мать, как она сидит иногда по целым дням на лавке, все что-то бормочет и смотрит в даль.

«Это русская-то женщина, на которую возлагаются надежды в обновлении русского духа, когда, может быть, она желает одного — поскорей беспробудно заснуть. Где ей умиротворять, когда она сама пришиблена, забита и жаждет покоя? Здесь нужен переворот всей русской жизни, потому что улучшение какой-нибудь одной ее черты не может иметь значения».

Ванька говорит про свою бедность, как, случалось, по целым дням хлеба в избе не бывало, а Лиза сильнее мучается. «Где ж им нравственность проповедывать, когда голод заставляет на преступление идти! Ведь все забудут — и Бога, и совесть, только бы хлеб был. Бедные!.. Не обновишь их, не накормив перед тем досыта. И только после этого надо сеять любовь».

И тайная, несмелая мысль невольно вкрадывалась в ее надежды — посеять эти семена любви. Теперь при начале своей новой деятельности она вся была полна больших, даже несбыточных, стремлений. Казалось Лизе, что все можно побороть с благими, человеческими желаниями, — она еще не встречалась здесь с действительностью.

Ванька дошел до последнего рассказа о пироге и снова повторил его с подробностями.

«Да, всю жизнь искалечат из-за пирога, потому что голодные не имеют и его. О, как несчастны эти люди!»

Ванька замолчал, — больше нечего было рассказывать.

— Ваня, будем учиться, — вдруг после некоторого молчания горячо сказала Лиза. — Ты много хорошего узнаешь и не будет так горько жить. Можешь и мамку свою научить. О, Ваня, если бы все несчастные нашли хоть одно дело, — разумеется, хорошее, честное, в котором могли бы иногда забываться, — они нашли бы дорогу к счастью.

Красные пятна ярко выступили на ее щеках. Она горячилась и, казалось, забывала, с кем говорит.

— Пусть даже они страдают, но их дети уже будут счастливы. На их могилах засияет новая жизнь. Пусть они пожертвуют собой во имя добра, даже не понимая того, какой важный поступок совершают для детей своих, которые иначе тоже будут томиться и заливать горе вином. Да, Ваня, в этом весь смысл жизни. И разве Бог не оценит? Ведь это Его же великая, святая заповедь. Ваня, понимаешь ли ты меня? Нет, не понимаешь? Но ты поймешь потом, когда меня в живых не будет, и благословишь ту, которая научила тебя любить.

Сухой, длинный кашель прервал ее слишком горячую речь. Она долго не могла успокоиться. Уже давно не высказывалась Лиза и теперь хотелось многое сказать, хотя бы этому ребенку, который не поймет всей важности ее слов…

А Ванька сидел, слушал и хоть не понимал, что говорила она, но сознавал, словно и ей горько. Да, эта мысль уже давно пришла ему в голову, когда он увидал ее в лесу печальной и задумчивой. Может быть от этого так скоро и поверил ей, и полюбил всей душой.

— Ваня, подай-ка воды, — проговорила она, успокоившись. — Вот все что-то нездоровится. Ну, а теперь я отдохну. Приходи же учиться.

Ванька давно уже завидовал некоторым деревенским мальчикам, учившимся у сельского дьячка, и теперь эта мысль его приводила в восторг.

— Да вот с Егорьева дня пасти придется, — проговорил несмело он, — так разве вечером.

— Ну, хорошо, вечером, а то буду приходить к тебе и в лесу станем учиться. Это еще лучше будет. Никто не помешает, — уже радовалась Елизавета Михайловна своему плану. — В лесу свежесть, прохлада, там твоя головка лучше все поймет. Милый, как мы будем счастливы!..Что же, уж уходишь? Ну, прощай, — проговорила она, видя что Ванька встал.

— Прощай, барышня, — беззвучно проговорил он, хотел еще что-то сказать, но голос осекся. Он постоял еще некоторое время, помял шапку в руках и вдруг стремительно выбежал на улицу. Что-то радостное открывалось перед ним и Ванька чуть не плакал от счастья. Вдруг вся жизнь наполнилась и дорога стала. Ванька-пастух приют нашел. А Лиза осталась задумчивой, больной, но тоже счастливой. Многое волновалось в ее груди. Жажда жизни становилась сильнее, неотвязчивее, и даже не жажда жизни, а страдания во имя другого. Теплый весенний воздух лился в открытое окно, на светлом небе кое-где зажигались звезды, все сулило радости и ясное, полное тепла и света, будущее.

Назад Дальше