Как жить? - Алексей Мясников


Алексей Мясников

Как жить?

Проза разных лет

Алтай

Хочется говорить о розах. Ну, или как там у Берлиоза в «Фантастической симфонии»: «Не поля — это сон о полях». Или в свое время наш критик Анненский Л. — «Жажду беллетризма!» Вот и я жажду чего-то, поля необозримые цветут красным маком.

…Приехал я как-то в Горный Алтай, там столица так и называется — Горноалтайск. Автономия в Алтайском крае. Был я в командировке, и люди из местного руководства повезли меня в горы. Горноалтайск и так в горах, а мы поехали выше, где самые чистые краски, и Катунь внизу царственно шествует, полощет синей лентой по глазам, уходя в горах за поворотом.

Была у них водка с желтыми этикетками, рисовая, вьетнамская, что ли? Сидели, и все шло хорошо. Я любовался четким рисунком гор и чистым цветом всего, что здесь произрастало. Ясность была необыкновенная. Такой я не видел никогда и по сей день. Спутники мои, кажется, не замечали этого, они живут здесь, вроде как мы на городских помойках.

Да я не сравнивал. Просто дышал, пил водку и радовался. Весна ли была, или так уж высоко мы забрались, но где-то еще снег лежал и сиял лоскутами. Мы делали шашлык (мы — это звучит гордо, я тут не участвовал). Ненавязчивые разговоры. Костер. И все же я думал, как сюда попал.

Не считал, сколько у меня было командировок в Алтай. Был я и в Рубцовске. А тут помню только, как прилетел в Барнаул. Зашел вечером в ресторан, а там сидит знакомый москвич, из кино или художник — шапочное знакомство. Мы с этим художником оказались в квартире с двумя девками. И до утра, он — одну, я — другую.

Потом я поехал в Бийск. Сранный такой городок, жрать нечего, котлеты вонючие, наплевать — здесь я проездом. А вот чего нельзя было упустить — так это Сростки. По пути в Горноалтайск.

Остановили в Сростках машину. Где жил Шукшин? Показывают новый бетонный дом, который он построил для матери. Как раз у горы Пикет. Холм такой, — он в «Печках-лавочках», — и, вообще, собирались после смерти Макарыча туда ежегодно со всей страны. Теперь об этом что-то не слышно.

А ведь смотри, какой Алтай! Раньше славился пшеницей, потом тракторами Рубцовска, а теперь, видно, там ничего не осталось: ни Шукшина, ни Евдокимова, да и Золотухина — ни. Грустно без них.

Когда я там был? Год или два после смерти Василия Макарыча. Повели меня ниже, в дом, где он жил с матерью и репрессированным отцом, которого он из-за младости лет даже не помнил. Разверстка в 30-х была такая: столько-то от каждого города, района надо было посадить — 10 % как врагов народа.

Дом тот был уже вроде музея, там непонятно что, но заведует бывшая учительница или библиотекарша, которая знала юного Шукшина. Сельская баба, чего-то рассказывает, что уж давно всем известно, но добрая тетка повела опять в новый дом, к Пикету. Взял я там, в огороде, горсть земли с собой, так и поехал дальше. В Горноалтайск.

Потом я вернулся в Барнаул. Надо лететь домой в Москву. Завтра. Позвонил той подруге из ресторана. Она приехала в ведомственную, закрытую гостиницу, куда меня поселили на ночь. Симпатичная баба, лет двадцать пять, да и мне было не на много больше, вижу, трусы рваные, как же они здесь живут? Трахался со смешанным чувством: и жалко, и баба вроде бы неплохая, но брезгливо.

Выпили мы бутылку той самой рисовой водки. Я поехал в аэропорт, у меня еще оставалась одна. На контроле в аэропорту видят, что я поддатый, нашли ту бутылку 0,7, изъяли, разбили. Чего разбивать? Взяли бы себе, спокойно выпили — нет! Так я и улетел недовольный, но уже с вечной памятью о той женщине в рваных трусах, о сиянии Горного Алтай и с горсткой земли из огорода Шукшина.

Дома насыпал эту землю в пустой цветочный горшок. И забыл. Теперь вспоминаю, где я тогда жил, с женою или уже без, не это важно. Помню одно — вдруг из горшка — зеленый росток. Ну, я такой ботаник, не знаю, что за росток, но знаю, что это из земли Шукшина.

Что это было? Возьмите вы где-нибудь горсть земли, и если случится подобное, скажите, мне интересно. А тот зеленый росток днями стоял передо мной — как вроде бы Василий Макарыч осеняет меня своим личным присутствием. Любя его и тогда, и навечно, так мы совсем породнились.

… А ведь хотел написать о красоте. Которая есть в природе. Которую я видел в Горном Алтае. Но стебель этот в горшке… Я и подумал, что не цветы красят жизнь, а художник оправдывает наше присутствие в этой жизни.

Странные люди

В. М. Шукшину посвящается

Вот сколько живу, не отпускает меня эта картина. Шалаш на берегу Исети. Белобрысый мальчик, примерно, моих лет восемь-девять, и сухонький старичок. Они жили в этом шалаше.

Было это в начале 50-х. Тогда все бедно жили. Ну, может быть, кроме начальника ОРСа (отдел рабочего снабжения). С сынишкой его мы вместе учились, жили в одном дворе. У него всегда была плитка шоколада. А я воровал из дома кусковой сахар и грыз обычно на уроках. Учительница доложила об этом матери, но вроде бы обошлось. Тоже неплохо. Отец работал инженером в ЖЭКе, мать где-то в сфере продовольствия, иногда приносила даже апельсины. Еще отец ходил на охоту. Зимой на лыжах. Намается, ведь с войны хромой, мы подлетаем: «Че убил?» «Ноги». Но, бывало, и приносил зайца. Как-то перебивались. В магазине все как будто было, по-моему, и черная икра. Покупать не на что, платили мало. А нас в семье трое детей, я — старший. Летом-осенью приносили домой перья зеленого лука, помидоры с полей. Из заброшенного сада таскали сладкие, подбитые морозцем ранетки. Картошку сами сажали. Так жили, не особо тужили. В поселке Чкаловском, город Каменск-Уральский. Кстати, здесь я через 30 лет, давно живя в Москве, отсиживал свой лагерный срок на зоне. Юмор судьбы. Или злорадство фортуны. Как еще назовешь?

А шалаш тот до сих пор стоит перед глазами. Такой нищеты, заброшенности я не видел. Дед с мальчиком одни в этом мире. То ли они боялись людей, то ли люди их не пускали в свой город.

Набрел я на них случайно. Шел от плотины по берегу, — рыбачил, что ли? И вижу на задворках хибар, за огородами шалашик на берегу. Худенький мальчик в каких-то лохмотьях. Он и пригласил меня отобедать. Дед внутри шалаша что-то разогревал, кажется, пек картошку. Налили в консервные банки какой-то бурды. У них даже ложки не было.

Как они здесь оказались? Откуда? «Мы тут живем», — сказал дед. Не помню, о чем говорили, да и говорили мы мало. Помню только светлые, добрые глаза старичка. Тихое угощение делового такого своего сверстника, он все мне что-то подкладывал, подливал. Нашел даже сухую горбушку хлеба — и мне. «А сам-то что?» «А нам много не надо». Тихо, спокойно так посидели. Ничего не просили, ни на что не жаловались. Просто были рады общению. И день был хороший, солнечный. И так мне уютно и мило было, как будто мы давно и хорошо знакомы. «Да, да», — поговаривал дед. И мальчик как брат. А я вроде бы высокий гость, из другого мира, из города. Тишь и благодать. Ни грубого слова, никаких пререканий между ними, никаких команд, Боже упаси, — глянут молча, и все ясно, каждый сам по себе и оба едины.

«Почему они так бедно живут?» — думал я. А спросить язык не поворачивался. Как бы ни оскорбить. Да еще, наверное, удивятся, мол, что надо, у нас имеется, а больше нам ничего не надо. И действительно, было ощущение, что им и так хорошо. И есть нечего, и делить нечего, и спорить не о чем. Что Бог послал. Ничего не послал? А как же: вот они друг с другом, душа в душу. Я даже не знал, в родстве ли они, дед ли с внуком или просто жизнь свела, да это было не важно, а важно было чувствовать, что они друг для друга и есть богатство. Да река, да день хороший. Да гость вот пришел. Чего еще надо? Живут как птицы. Чего-то наклюют и дальше пошли. Никому не должны и им никто не должен. Рады жизни — вот и весь сказ.

Ах, как не хотелось уходить от такой благодати! Город, дом, школа. Всем там чего-то надо, все чего-то требуют. Жизнь как лязгающая мясорубка. Толпы людей мешают друг другу. В этой кишащей массе никому нет покоя. Лезут, рвутся куда-то, обманывают, ссорятся. Каждый хочет выделиться, жить лучше других. Хотя бы и за счет других. До чего же все это нехорошо и противно по сравнению с миром этого шалашика.

И все же острая жалость резанула сердце. Впервые я испытывал такую сердечную боль и сгорал от стыда. Одинокие люди: мальчик и старичок. Светлые, добрые люди. Ничего-то у них нет: ни дома, ни еды, ни одежды. Несчастные. Неприкаянные. А вдруг дождь? А зимой куда? Я не знал, откуда они и что с ними будет дальше. Как они одолевают невзгоды. Жалко было до смерти. Я шел в свой город и обливался слезами.

Дома я рассказал отцу или матери. Кажется, их это нисколько не удивило. Может быть, они это видели, знают, что и так люди живут? Может быть, может быть. Ведь были и более трудные времена. И повидали они всякое, уж побольше, чем я. Жили мы и в Туркмении… Но дали булку хлеба, собрали котомку. На следующий день я принес это своим новым друзьям.

Они нисколько не удивились. Разве что обрадовались моему появлению. Все так же светло лучились глаза старика. Есть никто не хотел. Мальчик задвинул котомку в угол шалашика, не тронув еды, не отщипнув ни крошки. С голоду они явно не умирали, хотя приняли с благодарностью. Ну, принес и принес — спасибо. А мог бы и так прийти, кажется, для них это было приятнее: мое присутствие, а не то, что принес. Вдвоем все-таки скучновато, общению они были рады.

Я по-прежнему жалел их. Но боль утихла. Нищие? Но они же не просят милостыни. Несчастные? Совсем не похоже. Не рыдают, не жалуются. Напротив, с ними-то и я был счастливее. Компания такая подобралась дружелюбная. Сидим себе и сидим. Ничего нам больше не надо, никуда не хочется. Вопросов не задаем, не надоедаем. Просто приятно молча пообщаться. Радуемся тому, что мы есть, что встретились. И так легко и хорошо на душе! Век бы так жил.

Вот они так и живут, как хотят. Могли бы, наверное, иначе. Найти приют. Есть же и детские дома, и дома для престарелых. И еда, и крыша. Или в деревне. Сколотил себе домик и возделывай огород. А может, и есть у них дом, да дух бродяжий! Хочется мир посмотреть. Пожить обособленно в похождении. Не эта ли сила и нас влечет в походы? Но нам, туристам, подавай машины, поезда, пароходы. Всякие дискотеки, гостиницы и жратву. А этим двоим, старику и мальчику, ничего не надо. Была бы воля, остальное как-нибудь и само найдется. Им хорошо вдвоем, и это главное. Это, наверное, и есть величайшая ценность.

У нас все наоборот. Деньги, деньги. Комфорт, власть. Рублевки, олигархи, нажива. Жертвуем людьми, попираем любовь ради удовольствия. И что в результате? Одни страдания. Драки, разводы, кровавые разборки. Войны, наконец! Тьфу ты, пропасть! Да пропади она пропадом, такая цивилизация. Истребим друг друга, сбудется давно обещанный Апокалипсис.

Однажды — давно! — с директором нашего института у меня был разговор. Я старший научный, кандидат, неплохая зарплата и т. д. Коснулись моих перспектив. Речь шла о служебном повышении на зав. сектором. Этакая руководящая должность, в подчинении с десяток людей. Заманчиво, конечно, но я отказался. То я сам по себе, а то придется отвечать за кого-то, администрировать. Лишняя головная боль. «Но ты же молодой, — говорит директор, надо продвигаться, делать карьеру». — «Не хочу карьеру». — «Чего же ты хочешь?» — удивился директор. — «Одеться в рубище».

Директор онемел и помотал головой как на сумасшедшего: «Ну и ну…» Он просто не знал про того старичка и мальчика.

…А тогда, через пару дней, я опять собрался к ним. Снова взял еды, котомку-то они, наверное, съели. Но там, на берегу я их не нашел. Шалашик был разобран, валялись жерди и веточки. Больше я их не видел. Но память сохранил навсегда. Что-то они произвели во мне.

Восхождение к пропасти

Жизнь Леонида Павловича Филиппова оборвалась внезапно.

На работе.

Было время обеда. Сотрудники разбрелись кто куда: в магазины, буфеты, столовые. Женька (Евгений Германович) наверняка сиганул в «яму» — ближайшую пивную на Пушкинской. Леонид Павлович сидел один, посредине большой комнаты, заставленной столами, шкафами, пишущими и счетными машинками, набитой папками, бумагами и прочей канцелярской утварью, заполняющей обычно пасмурное чрево подобных научно-исследовательских учреждений.

Голова растормошена мелкими, но назойливыми, жалящими, как осы, заботами. Завтра он с женой уезжает в отпуск. Сначала — поездом к матери, оттуда — самолетом к южному морю. Путевки, билеты, все основное было уже куплено и приготовлено. Но надо успеть сдать тезисы на конференцию — их он спешно сейчас дописывал, — получить отпускные, оставить доверенность на получение гонорара для Белкиной, у которой он занимал, да купить сухого вина, сыра, шоколадных конфет, копченой колбасы, которые давно уже перевелись в тех краях, где жила его мать.

Мать ждала его. Она уходила на пенсию. К тому же ей исполнялось пятьдесят пять. Этот переломный момент гаснущей, как ей представлялось, жизни она хотела встретить в кругу своих детей, разбросанных по городам и весям, и Лене, как старшему сыну, нельзя было не приехать. Вчера она снова звонила. Он твердо обещал, назвал день, когда будет. Не был он там лет пять. И нынче выкроил время, чтобы с недельку погостить у нее перед морем.

Вот только где же взять колбасу? Надо бы через полчасика еще раз заглянуть в соседнее АПН — не появилась ли в тамошнем привилегированном буфете треклятая колбаса?

И тут вошли двое.

Леонид Павлович узнал молодых людей в штатском.

Две недели назад они были при обыске у него дома, потом — на допросе в городской прокуратуре. Леденящий ужас сковал Леонида Павловича. Все! Все кончено! Этого не могло, не должно было случиться, и все-таки они пришли. Не поедет он в спальном вагоне к отчему дому, не увидит синего моря, не закончит научный отчет к концу года, не выступит на конференции. Он поднял одеревеневшее тело со стула и машинально начал прибирать бумаги.

— Ничего не трогайте, — сказали ему. — Поторопитесь!

В дверях показались Женька с Надей. С окаменевшими лицами несмело вошли в комнату. Сдерживая перебитую дрожью руку, Леонид Павлович протянул Наде конверт с доверенностью:

— Передашь Белкиной.

У порога он оглянулся: Женька с Надей стояли, как вкопанные.

— Счастливо, ребята!

Был солнечный день августа. Черная «Волга», слепя прохожих вспышками ветровых стекол, повернула в зелень Бульварного кольца, пересекла Трубную площадь. За пышными кронами Цветного бульвара промелькнули кинотеатр «Мир», купол старого цирка. Проехали мимо подъезда «Литературной газеты» (Господи, сколько волнений, сколько надежд было связано ним!), и «Волга» затерялась в стремительном, ревущем автопотоке Садового кольца.

На заднем сиденье — двое. Между ними — бородатый очкарик в синих дешевых джинсах. Жизнь его, полная жуткой неопределенности, только начиналась. Кандидат философских наук, старший научный сотрудник Центральной лаборатории — этот Леонид Павлович больше не существовал.

Всякое, конечно, с каждым может случиться — чего не бывает! Но в исчезновении нашего друга есть одно обстоятельство, немало озадачившее всех, кто его знал. Дело в том, что крутую перемену в своей судьбе Леонид Павлович воспринял с несвойственной ему согласной покорностью, даже с облегчением. Будто что-то долго томило, угнетало, нарывало в нем и вот — прорвало. Странный пас для энергичной, жизнелюбивой натуры Леонида Павловича.

Казалось бы, чего ему не хватало?

Жену он любил. Семейные дрязги, неизбежные почти в каждом доме, не отдалили их, наоборот, за несколько супружеских лет они сблизились до кровного родства, до внешней, как замечали многие, схожести. Он научился быть снисходительней к ее капризам и хныканьям, она умудрилась приноровиться к изломам его непростого характера. Мало вникая в его дела, — жена Леонида Павловича не принадлежала к категории деловых женщин, — она, тем не менее, искренне радовалась его успехам, утешала в мытарствах. «Дело твое мне дорого, — говорила она, — поскольку дорог мне ты».

Социолог и журналист, Леонид Павлович к тридцати пяти годам достиг того, о чем в пору полубеспризорной юности и думать не смел. О чем он тогда мечтал? Уйти из дома? Избавить себя и несчастную мать от пьяных изуверств отца? Не раз он примерялся к отцовской двустволке, висевшей на стене, не видя иного выхода. Тюрьма и шабашка положили другой конец. Мать развелась с отцом и осталась с тремя детьми на маленькой бухгалтерской зарплате. Едва дотянув до пятнадцати, уехал Ленька от нищеты и слез в ремесленное училище. Работал слесарем в пыли и пекле аглофабрики. Посылал деньги домой. Кончил вечернюю школу. Ну о чем он мог тогда мечтать? Техникум, институт, стать инженером? В неладах с математикой, с неприязнью к учению — он не собирался никуда поступать. И только в дневнике, которому одному он изливал свою душу ночами, когда засыпала общага, он признался однажды в том, что будет писателем. Он понял это с какой-то фатальной неизбежностью. Пусть самым что ни на есть посредственным, пусть никому ненужным, пусть для себя, но где бы он ни работал, все равно будет писать — это единственное, что он хотел и без чего уже не представлял себе жизни.

Дальше