И еще — был у него идеал: Учитель. Историк вечерней школы, у которого он учился и которого боготворил. Вот стать таким и все, дальше умереть не жалко. Учитель уговорил его немедленно, не теряя времени, отправить документы в вуз. И не куда-нибудь — в университет, не в какой-нибудь — аж в Московский. Поехала кругом голова у Леньки, посадил его учитель на самолет и неожиданно поступил-таки на философский факультет, на заочное отделение.
После армии университетские преподаватели предложили ему работу заводского социолога, помогли обосноваться в Москве. Дальше — больше: институт социологии, диссертация, редакции газет и журналов. По его статьям разгорались дискуссии в центральной печати. Все чаще из-под его пера стали появляться статьи, за которые он не краснел. Открытый всем ветрам, не боясь лезть на рожон, он немало набил себе шишек, не раз ушибали его люди и все же, хотя жизнь не баловала Леонида Павловича, судьба его складывалась по восходящей.
Были у него завистники, иные недолюбливали его, но все отдавали должное замечательной работоспособности Леонида Павловича. Он был честолюбив, но не стремился к карьере. Выше всего личного он ставил интересы дела. Точнее сказать, не было у него не личных дел. Если уж брался за что-то, то отдавался весь, без остатка. В какие бы переплеты ни попадал, вера в святые ценности истины и добра окрыляла его надеждой и оптимизмом. Мы принимали Леонида Павловича за беспокойного и, в общем-то, удачливого человека.
Потому и озадачило всех то, что он расстался с этой жизнью без сожаления. Конечно, сейчас, задним числом, кое на что смотришь другими глазами. Не странно ли, например, что в цвете лет, в пору, как говорится в некрологах, творческой зрелости, Леонид Павлович забуксовал в отвлеченных вопросах, которые всем нам казались наивной утопией идеалиста и даже раздражали своей отстраненностью от наших забот, от того, чем мы жили, что действительно волновало нас. Всегда общительный, ценивший радости дружеского застолья, он мог, однако, и за бутылкой вина вдруг помрачнеть, замкнуться в себе, а наше веселье и споры все чаще сбивал невпопад: «А на фига?» А однажды он выразился так: «Чем меньше смысла в существовании, тем больше — в несуществовании».
Мы не брали всерьез эти реплики, относя их к новым чудачествам Леонида Павловича. И кто бы мог подумать, что в этих высказываниях высверкивало острие иглы, которая, видно, глубоко и долго уже сидела в нем. И так была мучительна эта боль, так невыносима, что он был готов, оказывается, избавиться от нее любой ценой. Какие уж там чудачества — безысходная тоска взбеленившейся сукой скулила в его глазах и грызла сердце. Вот откуда этот вздох облегчения в момент трагической развязки, в час крушения всего, чем он жил, к чему так настойчиво и долго стремился.
Как же он дошел до жизни такой?
Вопрос тем загадочней, что не было никогда у Леонида Павловича никаких тайн, жил он, как на ладони. Остались дневники, которые он вел почти ежедневно с исповедальной откровенностью, с детства. Перебирая день за днем эту жизнь, восстанавливая наши встречи и беседы, приходишь к выводу, что мы мало чего поймем, пока не расскажем, не исследуем вместе с вами, читатель, всей истории Леонида Павловича.
Человек начинается не с рождения — с сознания. Пока человек не осознает себя, он еще не человек — он плоть от плоти Природы-матери. Высвободив дитя из женского чрева, Природа удерживает, вынашивает его в своем лоне. Опекой родительской любви заботливо хранит и готовит к чуду, которое ему долгое время не дано оценить, — чуду прозрения. (Не потому ли столь противоестественно надругательство над ребенком, что это преступление не над человеком еще, а над беременностью, животворным началом самой Природы? Не потому ли Природа инстинктом своим останавливает руку самого закоренелого убийцы, когда он заносит ее над несмышленым младенцем?) Но пробьет час и однажды маленький человек вдруг увидит окружающий мир как бы со стороны, как нечто отличное от него самого. Затем он увидит себя, свое одинокое «я» в этом мире. Так рождается дух. С сознания и самосознания начинается подлинная история человеческой личности. Природа исторгла его, лишила своей опеки. Блаженная слепота уже не защищает от осознания своего ничтожества перед пугающей необъятностью и сложностью мира. Страх, страх одиночества. Ребенок боится оставаться один и жмется к людям. Вся остальная жизнь — преодоление этого страха.
«Под каждым надгробным камнем покоится целая Вселенная», — говорил Гете. Каждый человек — своя, неповторимая вселенная. Он должен строить ее или умертвить свой дух и снова раствориться в Природе. Разный жребий выпадает нам. Но выбора нет. Лишь один путь оправдывает назначение человека на земле.
Духовное зрение открывает человеку возможности построения собственного мира, в котором он должен обрести себя, свой смысл в чужой, непонятной стихии.
Это вызов Природе. Отныне она не мать ему, а мачеха. Именно в ней, в неравной борьбе с людьми и тайнами мироздания, шаг за шагом он будет отвоевывать место под солнцем, право на самостоятельность, на творчество. Это право он будет оплачивать кровной ответственностью за каждый свой шаг, за всю эту жизнь, в которой он принимает участие. Напряженной работой мысли и сердца создается то, что называется Человек.
Разум ткет свою паутину из чувств. Коллизии Природы и Человека, внутреннего и окружающего терзают душу болью, тоской и страданием. Через многие тернии путь от сиротского одиночества к духовной свободе и радости познания. Высокое счастье это дано лишь тому, кто способен, кто не убоится выстрадать этот путь. В вечном поединке с самим собой, со всем миром творит донкихот свою вселенную, в какой он живет, в какой он хотел бы жить.
…Первые впечатления смутны и разрозненны. Робкий огонек только что проснувшегося сознания, то затухая, то разгораясь, осторожно выводит человека из тьмы небытия. Что видит он? Какие чувства разбудят в его душе первые картины внешнего мира? Как и когда впервые зазвучат в нем мелодии зла и добра, тоски и радости, уродливого и прекрасного — та драматическая музыка, оркестровая мощь которой будет сопровождать и направлять его на нелегком, бесконечном пути познания?
Леонид Павлович начал сознавать и помнить себя лет с трех-четырех.
В тусклом, красноватом свете керосиновой лампы стоят на земляном полу два человека. Они кажутся огромными в сумрачной тесноте маленькой комнаты. Мать, весело тараторя, тенью металась вокруг стола. Один из вошедших — в пыльных хромовых сапогах, с желтыми блестящими пуговицами на кителе без погон, весь в клубах папиросного дыма — шагнул, заметно припадая на хромую ногу, к Леньке: «Сынка!» Сильные руки с крепкими шишковатыми пальцами взметнули полусонного Леньку под потолок. Он прижался к колючей щеке отца. Другой был — дядя Сережа. Муж тети Кати, бабушкиной сестры, он канул вскоре бесследно, оставив ее с двумя пацанами. Но об этом Ленька узнает позднее. А пока он перекочевал к симпатичному дяде, который поцеловал его и опустил на пол, не отрывая от Леньки добрых, смеющихся глаз.
Отвинтив металлический колпачок трофейной, обшитой темным деревом с вмятиной на полированном боку, фляжки, он протянул ее Леньке. Ленька приложился к железному горлышку. Было сладко и вкусно: «Что это?» — «Красная водичка», — сказал дядя Сережа и налил из фляжки в граненый стаканчик. Стакан засверкал гранями, как драгоценный рубин, полный глубокого, волшебного света. Так красиво, что жаль было пить. Но не пить Ленька не мог. Он обхватил стакан обеими руками и, осторожно поднося к губам, старался растянуть неизъяснимое наслаждение, да так, чтобы водичка не кончалась. Но с каждым глотком, каким бы маленьким и незаметным он ни был, рубиновое сияние меркло. Стакан вдруг стал пустым и неинтересным. Еще! Красной водички больше не было. Фляжка лежала на столе и была пуста. Облизывая сладкие жаждущие губы, Ленька еще не мог знать, что в первый же момент сознательного восприятия столкнулся с одной из самых сложных, постоянных проблем человеческого существования, гениально описанной Бальзаком в «Шагреневой коже», — проблемой взаимоисключающих желаний. Он поймет это гораздо позже, с годами, продираясь через переплетения житейских противоречий, досыта испив коварство утоленных желаний, оборачивающихся змеиным жалом расплаты, распаляющих новую нужду и потребность.
… Осеннее солнце выкатывается из-за голых ветвей раскидистых деревьев, столпившихся на краю высохшего арыка. На ветвях бараньими тушами висят бурдюки с кислым молоком — катыком. На желтых стенах глинобитных лачуг отогреваются в первых лучах темные квадраты маленьких окон. Апайка в длинном до пят, выцветшем, ситцевом когда-то платье сидит на корточках перед дымящимся очагом — печет чуреки. На внутренние стенки раскаленного котла шлепает сырые, истыканные вилкой лепешки, ловко расправляет их смуглыми костистыми пальцами и раскатывает из теста следующие. И вот уже на тряпку падает первый пышущий жаром чурек. От коричневой, лоснящейся корки, от сладкого хлебного аромата текут слюни. Апайка смазывает дымящуюся корку промасленным пером, кидает сверху другой испеченный чурек. Горка растет. Леньке хочется есть. Но ни дома, ни во дворе матери нет.
Она появилась с вязанкой дров на спине. Дрова тут достаются трудно. Сухие, жесткие прутья саксаула, гребенчука, рубят и носят издалека. Мать бросила вязанку у порога, расстегнула фуфайку и села на дрова, вытирая белым шерстяным платком взмокший лоб и слезы, навернувшиеся на глаза от усталости, обиды, беспомощности, заставляющей ее, красивую молодую женщину, крутиться в далеком чужом краю за мать, за осужденного на три года отца, за ишака, на котором туркмены возят дрова, а она их таскает на собственном горбу.
P. S. Очевидная незавершенность текста нуждается в пояснении.
Это начало автобиографической повести, которую я задумал в лагере, в начале 80-х годов. А что было делать? Писать мне было строжайше запрещено, ибо я за то и сидел. Не писать я не мог. Еще в тюрьмах (СИЗО) постоянно обращались ко мне сокамерники с просьбой написать жалобу на ведение следствия, на приговор. А как откажешь, если многие приговоры действительно были сляпаны, и следствие зачастую велось с угрозами, избиениями, подтасовкой фактов. Я же сидел с уголовниками, в основном это были малообразованные ребята и мужики. А я был в очках, и звали меня «профессор».
Моя политическая статья 190, введенная в 1966 г, при Брежневе, предусматривала только уголовные камеры и зоны, где содержали по этой статье только одного человека. Ты, мол, за народ, ну так и посиди, поживи с этим народом. Такова была логика «народной» коммунистической власти. Не случайно в 1989 г. на съезде народных депутатов СССР первой отменили именно эту статью. А меня, значит, реабилитировали.
А пока на зоне администрация первым делом предупредила меня, чтоб я ничего не писал. И жалобы зекам тоже. Я не послушался, и меня посадили в ШИЗО (штрафной изолятор): «Хватит лить грязь на администрацию, на Советскую власть».
Но чем-то надо было занять мозги. В библиотеке собрание сочинений Ленина 30-х годов. Вот я для отвода глаз конспектировал. Где, когда? Ведь личного времени практически не было. В библиотеке не посидишь, в казарме условий не было. А день — на работе, рыли ямы под какой-то фундамент. Был у нас там вагончик. Для перекура, спецовки, зимой — для обогрева. Бригада отгородила там закуток, сделала что-то вроде стола и освободила меня от лома с лопатой. Я писал там жалобы — они стекались уже со всей зоны. Конспектировал Ленина, пытался писать что-то свое. Приближение кого-либо из администрации было заметно со стройки, и меня сразу предупреждали. Я прятал бумаги и выходил.
Так я начал вот эту автобиографическую беллетристику. Думал: ничего особенного, никакой политики. Воспоминания детства. Если найдут, не подкопаются. Кусками буду передавать жене на свидании.
Тем не менее, глаз за мной всегда был. Еще когда я только прибыл на зону, хозяин сказал: «Каждый ваш шаг нам будет известен». Стучали везде: в отряде, в бригаде. Некоторые мне в этом сами признавались. Успел я передать лишь этот текст, который сейчас предлагаю читателю. Остальное сожгли. Однажды зимой в 6 утра на подъеме пронеслось: горит вагончик. Сгорел дотла вместе со спецовками, маргарином, моими бумагами… Ну кто ночью смог поджечь? Оперативники не скрывали: «Тебя же предупреждали, чтоб не писал». И перевели в цех, делать прищепки. Где зимой, сидя на металлическом стуле, я заработал геморрой.
После освобождения в августе 1983 года мне нельзя было жить не только в Москве, но и в областных городах. Ни жилья, ни работы, и документы украли. Пять лет я проболтался в лесах, то — в геологии, то — в турбазе кочегаром. Задумал трилогию «Лютый режим». Первую книгу «Московские тюрьмы» я написал. Следующие должны быть «Зона» и «Изгой». Особенно рвался дойти до «Изгоя» — мало прописанный сюжет в лагерной литературе. Когда тебя вроде бы освободили, а места в родной стране нет, и друзья, бывшие коллеги шарахаются.
Не получилось. «Московские тюрьмы» я предложил сначала в «Советский писатель». Получил рецензию — донос в КГБ от Ю. Скопа. Знакомый редактор спешно вернул мне рукопись, пока рецензия не пошла дальше по назначению. Я отправил книгу в Париж, в «Русскую мысль», и в Америку друзьям. В результате она где-то прозябает здесь в Москве — в архиве фонда Солженицына.
Написано несколько глав второй книги «Зона». Так они рукописные и лежат у меня по сей день. С перестройкой, с последующей революцией много было работы в самиздате, основал свой журнал «Права человека». Да надо было зарабатывать на кусок хлеба. Тут уж не до трилогии. Тем более, никто не печатает. И только на пенсии, начав писать рассказы, наткнулся на забытую лагерную рукопись, которую сейчас предлагаю.
Зачем? Ну, не пропадать же. Может быть, кому интересно. А главное, здесь несколько слов о матери. Всю жизнь, где бы я ни был, она была рядом. В тюрьме и на зоне не пропустила ни одного свидания. Регулярно писали друг другу. Недавно она умерла. Но успела ознакомиться с этим текстом, я выслал ей в Хабаровск. Спросил: сколько мне было лет в той туркменской землянке? Она сказала: два с половиной года. И теперь, когда я осиротел, а жизнь продолжается, мне особенно дорога память о матери.
Друг мой
П. В. Симонову посвящается
Последнее время часто думаю об актрисе Евгении Симоновой. А теперь вот уже просыпаюсь с мыслью о ней. Значит, надо писать, в чем тут дело. Иначе не проходит.
Не в ней, собственно, дело. Ни разу не видел ее в театре. А в фильмах она не звезда, естественная такая девочка, каких, наверное, много. Дошло до курьеза.
Недавно, так уж случилось, по телевизору смотрел кино «Валентина» Глеба Панфилова по пьесе, кажется, «Прошлым летом в Чулимске». Старый фильм. И этот молодой, гениальный иркутский драматург Александр Вампилов давно погиб на Байкале. А пьесы до сих пор идут в разных театрах. Вот такой он драматург, как в XIX веке Островский. Наш бытописатель.
Ну, в кино-то Чурикова, жена Панфилова. А в главной роли «Валентина» — девочка, я был уверен — Симонова. Не буду пересказывать, это отдельная тема, но кино мне не просто понравилось — я полюбил этот фильм. И Валентину, конечно. Оказалось, ее играла Дарья Михайлова. Дай Бог этой девочке! Но мне уже всюду мерещилась Симонова.
А еще до этого смотрю в газете анонс спектакля в клубе «Эльдар», где-то на Ленинском проспекте. Играют двое: Симонова и Маковецкий. Где этот «Эльдар»? Сейчас ведь так много переменилось. А хотелось сходить. Но там не постоянная площадка, актеры играют в разных театрах. А тут, наверное, антреприза какая-то. До сих пор не знаю, где этот театр и вообще что это такое. Жалею лишь о том, что пропустил спектакль. Очень хотелось бы видеть Симонову и Маковецкого. Тем более, что с Сережей я знаком. Он приглашал на свои спектакли. То в «Маяковку», потом смотрю — он уже в Вахтанговском, потом фильмы, антрепризы — я уж не знаю, где искать. Да и не такой уж я театрал, чтобы специально домогаться чего-то.
А актеры эти мне очень симпатичны. С Сережей мы встречались в одной интересной компании. На выставке в музее Современного искусства, где выставлялся А. Бибин, открытый нечаянно в Павлодаре Е. Евтушенко. Честь и хвала этому пижону, хотя в личном общении он разочаровывает больше, чем в последних писаниях. Но великого художника Бибина он открыл, вытащил его из захолустья, и за это ему большое спасибо.