В. В. Брусянин
Мой дядя
I
Дядя очень любил меня, и, вероятно, благодаря этому, мне так скучно и жилось в его обширном господском доме. Уж очень он заботлив был и предупредителен, ревностно охранял меня от всяких соблазнов жизни и даже интересовался тем, куда я расходую свои карманные деньги, которые присылались мне из деревни отцом.
Но, несмотря на это, я любил дядю. Мне нравилось его открытое лицо, с ясными тёмно-голубыми глазами, с тёмными с проседью усами, слегка закрученными, и с тёмной бородкой. И голос дяди был приятный, ровный и вкрадчивый, и его улыбка весёлая и непринуждённая.
Когда-то в молодости дядя собирался жениться, но этого почему-то не случилось, и он остался старым холостяком. Дядя ничем не занимался и жил, что называется, на широкую ногу барина, получая полную пенсию «действительного статского» и изрядную сумму ренты, которая два раза в год привозилась ему из деревни управляющим. Он пользовался хорошей репутацией среди дворянства, несколько раз был избираем в предводители, но почему-то всегда отказывался от этой чести.
Жили мы в губернском городе.
Большой одноэтажный дом дяди, выстроенный во вкусе старины, но отделанный внутри и снаружи заново, красовался на главной улице города и своим внешним видом отличался от соседних домов, лицевой фасад которых сверху донизу был увешан вывесками различных магазинов и лавок. На воротах дома дяди была только одна скромная дощечка, на которой золочёными буквами были пропечатаны: чин, имя, отчество и фамилия владельца.
Комнаты, где мы с ним обитали, были прекрасно обставлены, а для губернского города даже роскошно.
Не часто бывали у дяди гости, и карточный спорт не находил приюта в его доме, но всё-таки иногда у нас было и людно, и шумно, особенно, в дни рождения и именин дяди или осенью, когда в губернский город съезжались земские гласные, в числе которых состоял и дядя. Знакомые не любили дядю за его равнодушие к картам, благодаря чему он прослыл даже за скупого, а Прокофий Андреич, старичок, проживавший в доме дяди в качестве «приживальщика», объяснил мне, что раньше дядя очень увлекался картами, но, проиграв в азарте целую деревню, проклял «зелёное поле». Многое проклинал дядя, начиная с мужиков, которые будто бы вечно обманывали его, и кончая земскими гласными, которые, по его словам, «собираются, порют какую-то чушь и выдумывают какую-то мужицкую голодовку, недороды и т. п. вздор».
Проклинал дядя и женщин, хотя, по словам того же Прокофия Андреича, большим охотником был до женского пола, особенно в дни юности, когда ещё была на свете «дворня».
На улице дядя появлялся не иначе как в экипаже, запряжённом парою вороных рысаков, а для меня им была приведена из имения сивая пятнадцатилетняя опоённая лошадь, на которой я, обыкновенно, очень медленно тащился в гимназию и потом так же медленно возвращался домой.
Помнится, на последнем курсе своей Alma mater [1] я имел особенные причины быть недовольным моим заботливым родственником. Его отношения ко мне втайне я называл гнётом, а самого дядю — угнетателем. В это время я кое-что уже прочёл, особенно увлекаясь Боклем и Прудоном, Писаревым и Шелгуновым. Много слышал о «принципах», о «праве человека», о «свободе», и в среде товарищей у нас были излюбленные слова: «прогресс» и «эволюция». На этой почве у нас с дядей были постоянные споры и несогласия. Он проклинал и Бокля, и Прудона, Писарева называл мальчишкой, а мне советовал больше обращать внимание на учебники.
Кроме меня, дяди и приживальщика Прокофия Андреича, в доме жили: Марфа Ильинична, экономка, старушка с косыми глазами и тихим голосом; кучер Степан, мужик лет 50, рыжеволосый, с дряблым лицом и грубым голосом; кухарка за повара Василиса, дебелая баба, с красным лицом и руками, курносая и «моргослелая», как её называли, и горничная Дуняша.
Дуняша была миловидная девушка лет 25, высокая и стройная брюнетка, с тёмными лукавыми глазками, смуглым цветом лица, отчего походила на цыганку, с чуть-чуть вздёрнутым носиком и толстенькими губами, всегда полуоткрытыми и всегда алыми. Одевалась она опрятно и даже франтовато, что особенно нравилось дяде; волосы помадой не мазала, за воротами с прочей прислугой компании не водила и семечек не грызла, что делали и Василиса, и Степан.
Дуняша была довольно заметным членом нашей семьи. Она чаще других появлялась в господских комнатах, распоряжалась временем обеда и ужина и вообще давала тон. Правда, и Марфа Ильинична почти всегда слонялась по комнатам и даже жила на чистой половине дома, но я не любил эту ворчливую, шамкающую старуху. От неё веяло могилой, а Дуняша была сама жизнь, сама молодость. Дядя почти игнорировал экономку, но зато всегда был в восторге от её экономических хозяйственных распорядков.
Место в доме, которое занимал Прокофий Андреич, было какое-то особенное, как будто сверхштатное. Жил он на чистой половине, помещаясь в крошечной комнатке, рядом с двумя комнатами Марфы Ильиничны. В столовой, в кабинете или в гостиной Прокофий Андреич появлялся только по зову дяди. Появляясь, останавливался у притолки и, когда дядя приглашал его сесть, опускался на кончик стула, складывал на коленях руки, слушал внимательно и отвечал почтительно.
Чаще всего дядя и Прокофий Андреич беседовали о прошлом, а вспомянуть им было что, потому что они оба были одних лет, родились в одной и той же усадьбе. С юных лет «Бурмистров Прошка», как звали тогда Прокофия Андреича, и дядя были неразлучны, вместе развлекались вольной жизнью, а когда выросли и перебрались в город, один другого также не покидал. И дядя всегда говорил старику:
— Вместе, Прокофий, пожили, вместе и умрём.
На такое замечание Прокофий Андреич, склонный побалагурить, обыкновенно отвечал одной и той же фразой с усмешечкой:
— Хи-хи!.. Барин… Лежать-то только придётся в разных местах… У вас, вон, фамильный склеп на Богородицком кладбище, а уж я-то где-нибудь там, в задних аллейках-с…
— Ну, полно, и тебе место будет!..
— Нет уж, где же… Братец ваш, Игнатий Николаич, недолюбливают меня, да и сестрица-то Анна Николаевна…
При таких разговорах Прокофий Андреич не на шутку грустил, а дядя, не любивший вообще разговоров о смерти, задавал какой-нибудь вопрос, относящийся к прошлому. И изумлявший всех своей памятью, Прокофий Андреич начинал излагать события в строгой последовательности, пестря свои рассказы именами умерших людей, цифрами лет и другими подробностями.
В таких беседах они иногда проводили целые часы. Вообще, между дядей и приживальщиком была крепкая связь и солидарность, и только в одном пункте они не сходились. Прокофий Андреич был человек богомольный и почти каждый день бывал в церкви, а дядя, напротив, в церковь не ходил, бранил духовенство, отчего приживальщик впадал в уныние и старался не затрагивать тем о духовенстве.
Ко мне Прокофий Андреич относился с должным почтением, за глаза же называл «взбалмошным мальчишкой», следил за моим поведением и обо всём докладывал дяде. Причину этого надо было искать, конечно, в том обстоятельстве, что приживальщик не любил моего отца, того самого Игнатия Николаича, который, по уверению самого Прокофия Андреича, не допустит, чтобы холопский прах «упокоился» в фамильном господском склепе.
II
Наблюдая эту жизнь изо дня в день в продолжение нескольких лет и привыкнув к существующим взаимоотношениям, я долго не мог понять многих тонкостей нашей жизни, и только уже потом, лет в 16–17, многое стало для меня ясным.
Прежде всего, одно важное обстоятельство остановило моё внимание. Я стал замечать, что дядя уж особенно тщательно старался разъединить меня и Дуняшу, очевидно, страшась за дурное влияние на меня со стороны прислуги. Спаси Бог, бывало, чтобы Дуняша осмелилась войти в мою комнату, когда я дома, и убирать её мне приходилось самому, за исключением тех случаев, когда этим делом занимался, по приказанию дяди, Прокофий Андреич.
Поясняя такое установившееся правило, дядя говорил так:
— Вот что, племяш, хотя мы с тобою и дворяне, и помещики, и не нуждаемся, — на рысаках ездим, а всё-таки… того… руки у тебя не отвалятся, если ты сам уберёшь свою комнату… Это, знаешь, даже полезно: моцион, брат, упражнение мышц… Засидишься ты за своей латынью, а потом возьми в одну руку тряпку, в другую щётку, да и примись стирать пыль да подметать, мозги-то и отдохнут…
Я был вполне согласен с дядей и неукоснительно исполнял его завет, да и самому мне нравилось это невинное физическое упражнение. По утрам, перед уходом в гимназию, я подметал свою комнату, а вечером, между делом, брал в руку тряпку и принимался перетирать столы, этажерку, книги, окна и свою старинную виолончель, которой я тогда сильно увлекался.
В то время, пока я сидел за уроками, дядя обыкновенно сидел у себя в кабинете, занятый проверкою каких-нибудь счетов или книг по хозяйству, или углубляясь в своё излюбленное занятие. В продолжении нескольких лет он собирал коллекцию марок, а их у него было бесчисленное множество. Он собирал марки везде, где мог: у знакомых, скупал в присутственных местах и частных квартирах, но главным поставщиком марок у него был репортёр местной газеты. Мне всегда казалось, что даже и переписку-то свою дядя ведёт только ради того, чтобы увеличивать свою коллекцию, потому что я никак не мог представить, чтобы кому-нибудь из заграничных людей было бы интересно переписываться с моим дядей, а переписку он имел обширную.
Дядя любил читать романы, отдавая французским романистам предпочтение перед всеми. Русскую беллетристику дядя не признавал, называя всех отечественных писателей «подражателями».
Ни страсть к маркам, ни любовь к французской беллетристике не ослабляли, однако, бдительности моего дяди. Сидишь, бывало, в зале за роялем, и достаточно Дуняше пройти по коридору или появиться в зале, как вслед за нею появится и дядя и непременно найдёт девушке какое-нибудь дело — или в гостиной, или в столовой.
— Дуняша, ты опять плохо полила олеандр — засохнет он… Пойди-ка посмотри.
— Что вы, барин, каждый день поливаю, — оправдывается та.
— Нет, а ты посмотри, пальцем землю пощупай…
Дуняша с улыбкой на лице ощупывает землю в цветочном горшке, а дядя с поддельной суровостью осматривает её.
Покончив с олеандром, дядя проводит горничную в столовую, громко рассуждая с нею о разных предметах, которые необходимо или перетереть, или переставить, или прикрыть. Через столовую девушка проходит в коридор и скрывается в кухне. Дядя возвращается в зал и с озабоченным лицом прохаживается из угла в угол. Иногда он серьёзно посмотрит мне в лицо, побарабанит пальцами по роялю и снова примется ходить по залу. Иногда он, впрочем, ворчит:
— Удивительный народ, эта прислуга! Всё укажи им да носом ткни, а сами никогда не догадаются досмотреть, что не в порядке.
После этого серьёзно выраженного неудовольствия дядя замолкнет, продолжая ходить и слушать мою игру. Через несколько времени он настраивается иначе, снова подходит к роялю и, когда инструмент замолкает, восторженно говорит:
— А ты того, брат… У тебя удивительные музыкальные способности!.. Ловко ты схватываешь мотивчики-то! Я плохой музыкант, но слышу — хорошо у тебя выходит, хорошо!..
На минуту приостановившись, я снова начинаю играть, а дядя по-прежнему прохаживается по комнате.
Немного спустя, он снова подходит ко мне и начинает:
— А знаешь, что я тебе скажу!? На виолончели-то у тебя лучше выходит! Особенно по вечерам, — заиграешь ты там у себя наверху, а я здесь притаю дыхание и слушаю… Чудные, грустные, душевные звуки! Льются они сверху, и душа раскрывается… С каким восторгом я слушаю тебя!
На глазах дяди даже слёзы выступят при этих словах, но потом он серьёзно закончит:
— А заиграй здесь — не выйдет этого… Уж такой инструмент эта виолончель! Издали, а особенно сверху, точно с неба!..
Часто после обеда я проходил в гостиную, брал газету или книжку журнала и, развалившись на диване, принимался читать. Дяде не нравилось это, а мне не хотелось идти к себе, в мою неуютную комнату, где даже и мягкой-то мебели не было. После обеда дядя имел склонность отдыхать, что постоянно и делал, но покой его нарушался, если я разваливался на диване, а Дуняша неторопливо убирала со стола в соседней комнате. В таких случаях дядя садился близ меня в кресло, вооружался газетой и старался заняться чтением, хотя по его глазам я видел, с каким бы удовольствием бросил он скучную газету и перебрался к себе. После небольшой паузы иногда он говорил:
— Ах, Анатоль! Анатоль! Как ты портишь свой характер! Зачем ты приучаешь себя к мягкой мебели: леность этим поощряется и нега, ненужная в жизни… Ну и на характер, знаешь ли, это влияет — мягкость и дряблость прививаются, а это для жизни не годится… Право. Взял бы ты журналы и газеты к себе наверх, уселся бы у письменного стола, как следует по-учёному, да и занялся бы чтением. Тут бы возле тебя тетрадочка или записная книжечка. Понравится тебе в книге какая-нибудь мысль, — ты её сейчас в книжечку, на память, мол, пригодится когда-нибудь…
Дядя смолкнет, вздохнёт и добавит:
— Право, друг мой! Ведь я тебя этим не хочу стеснять, а так — для тебя же лучше…
Иногда я, конечно, принимался возражать. Всегда внимательно выслушав мои возражения, дядя настаивает на своём, и если я поднимаюсь с намерением идти, он берёт меня за талию, близко склоняется к моему плечу и ласково начинает:
— Ты не сердись, Анатоль! Ведь я не стесняю тебя, я только советую, что лучше… Ну, скажи, каких ещё журналов и газет выписать тебе?.. Скажи — всё выпишу…
Если же я, несмотря на его наставления, оставался в гостиной, он хмурился, вздыхал и если уходил, то ворчал, весь вечер дулся и потом рано ложился спать.
В столовой дядя положительно воспрещал мне оставаться после обеда или после чая, говоря, что это негигиенично. Этого, признаться, я уже никак не мог понять: знал я, что очень гигиенично сидеть в столовой за обедом или за чаем, но никак не мог понять, — почему нельзя быть в столовой и не есть или не пить!?
За этот пункт забот со стороны дяди я не на шутку сердился на него, потому что любил по вечерам пить чай с книгой перед глазами, оставаясь обыкновенно на месте даже и после того, когда Дуняша уберёт со стола потухший самовар и чайную посуду, оставив передо мною стакан остывшего чая…
Вообще, режим, которым стеснялась моя жизнь, не нравился мне, и, чем больше развивалось во мне самосознание, тем чаще я повышал голос, говоря с дядей, и он, в свою очередь, становился раздражительней.
Часто я приходил к заключению, что мой дядя — злой старикашка-холостяк, озлобленный на жизнь и на людей. Но он сам же своим поведением разуверял меня в этом, поощряя многие мои желания и часто расходуя деньги ради моих удовольствий…
III
Помнится, как-то весною — это было в последний год моего пребывания в гимназии — в нашей жизни произошли некоторые перемены.
Возвратившись как-то из гимназии, я поражён был одной патетической сценой. Дядя стоял посреди столовой, растопырив руки и растерянно глядя в пол, а на стуле около печки сидела Дуняша и горько плакала. Лицо её, раскрасневшееся от волнения и слёз, было полузакрыто руками, а грудь, пышная и высокая, вздрагивала.
Я в недоумении остановился у порога и не знал, что мне делать с собою — пройти ли к себе или остаться и принять участие в семейном горе. Но дядя сам разрешил моё недоумение.
— Бедняжка, плачет! — проговорил он печальным голосом, кивая в сторону горничной. — Мать у неё в деревне умерла.
Меня тронула участь Дуняши, и я ближе подошёл к ней, рыдающей и жалкой, и что-то сказал в утешение. Тронутая моим участием и дав волю слезам, она зарыдала ещё громче.
— В деревню ей придётся ехать, — говорил между тем дядя. — По весенним-то дорогам как она поедет, я и не знаю… Уговаривал её остаться, потому, всё равно, уж не поможет же она матери: суждено умереть, ну и умерла…