Малина - Шаинян Карина Сергеевна 5 стр.


Как это мило, что ты мне

Мило, почему мило?

Просто так. Это мило с твоей стороны

А я стою на полу на коленях перед телефоном и надеюсь, что Малина тоже никогда не застанет меня в таком положении, он тоже не должен видеть, как я падаю ниц перед телефоном, словно мусульманин на молитвенный коврик, и прижимаюсь лбом к паркету.

Ты не можешь говорить немного четче

Попробую раскрутить шнур, теперь лучше?

Ну, а какие у тебя планы на сегодня?

У меня? Ах, ничего особенного

Моя Мекка и мой Иерусалим! И я такая избранная среди всех телефонных абонентов, и меня выбирают, и набирают мои цифры — 72 31 44, Иван ведь может уже на память найти меня на любом диске, и мой номер он находит уверенней, чем мои волосы, мои губы и мою руку.

Я, сегодня вечером?

Нет, если ты не можешь

Но ведь у тебя же

Верно, но я туда не хочу

Но по-моему, это, извини

Я же тебе говорю, это нисколько

Тебе лучше пойти туда, я ведь совсем забыл

Значит, забыл, значит, ты

Тогда до завтра, спокойной ночи!

Значит, у Ивана нет времени, и трубка становится ледяной, будто она не пластмассовая, а металлическая, она ползет вверх к моему виску, — я слышу, как Иван вешает свою, и мне хотелось бы, чтобы этот звук был выстрелом, коротким, мгновенным, чтобы настал конец, мне не нравится, что Иван сегодня такой, я не хочу, чтобы так было всегда, пусть придет конец. Я вешаю трубку, остаюсь стоять на коленях, потом тащусь к качалке и беру со стола книгу: «Космический полет — куда?» Читаю лихорадочно, да что за ерунда, он ведь позвонил, у него было другое на уме, а мне пора привыкнуть к тому, что он ничего не объясняет, я тоже ничего не говорю, эта глава окончена, Луну покорили, я сгребаю письма со стола в гостиной, чтобы они не раздражали Малину, снова перечитываю их у себя в кабинете, кидаю во вчерашнюю кипу, перекладываю папки с надписями: «Очень срочно», «Срочно», «Приглашения», «Отказы», «Квитанции», «Неоплаченные счета», «Оплаченные счета», «Квартира», однако не могу найти папку без надписи, которая мне нужнее всего, вдруг звонит телефон, несомненно громче, чем надо, это междугородняя, и я почти кричу, с лихорадочной любезностью, не сознавая, что говорю и с кем должна говорить: «Барышня, барышня, пожалуйста, Центральную, нас прервали, барышня!» Но откуда звонили — из Мюнхена или из Франкфурта? Так или иначе, меня прервали, я кладу трубку, шнур уже опять запутался, а я, разговаривая и забываясь, запутываюсь в нем сама, это происходит из-за телефонных разговоров с Иваном. Не могу я сейчас ради Мюнхена или кто бы это ни был десятки раз раскручивать шнур. Пусть остается запутанным. А мне остается смотреть на черный аппарат — за чтением, перед тем как пойти спать, когда я ставлю его возле кровати. Конечно, я могла бы поменять его на синий, красный или белый, только этого уже не будет, потому что в моей квартире больше ничего меняться не должно, дабы ничто, кроме единственного новшества — Ивана — меня не отвлекало, в том числе и от ожидания, когда телефон не подает признаков жизни.

Вена молчит.

Я думаю об Иване.

Я думаю о любви.

Об инъекциях реальности.

О том, что реальность продержалась всего несколько часов.

О следующей, более сильной инъекции.

Думаю в тишине.

Думаю, что уже поздно.

Это неизлечимо. И уже слишком поздно.

Но я выжила и думаю.

И я думаю, это будет не Иван.

Чтобы ни произошло, это будет нечто другое.

Я живу в Иване.

Я не переживу Ивана.

Однако, в общем, не может быть никаких сомнений в том, что мы с Иваном находим когда час, а когда и целый вечер, уделяем друг другу какое-то время, которое протекает иным образом. Мы живем разной жизнью, каждый своей, но этим не все сказано, ибо нас не покидает ощущение единства места, — Иван, который наверняка никогда о нем не думал, тоже не может его избежать. Сегодня он у меня, в следующий раз я буду у него, и если ему не хочется придумывать со мной фразы, то он ставит свою или мою шахматную доску, в своей или в моей квартире, и заставляет меня играть. Иван сердится, и то, что он выкрикивает по-венгерски между двумя ходами, это, должно быть, бранные или насмешливые слова, — так что я понимаю только «jai» и «jé», а иногда сама восклицаю: «éljen!»[7]. Возглас наверняка неподобающий, но это единственное слово, какое я знаю уже несколько лет.

— Господи, что это ты делаешь со своим слоном, пожалуйста, обдумай этот ход еще раз, неужели ты до сих пор ничему от меня не научилась?

Если Иван вдобавок еще говорит: «Istenfáját!» или: «az Isten kinjátl» — я предполагаю, что эти выражения относятся к группе непереводимых Ивановых ругательств, — то этими предполагаемыми ругательствами он, разумеется, сбивает меня с толку.

— Ты играешь без всякого плана, не вводишь свои фигуры в игру, королева у тебя опять неподвижна.

Меня разбирает смех, потом я опять ломаю голову над проблемой своей неподвижности, а Иван мне подмигивает.

— Усекла? Да нет, ты ничего не усекаешь. Что у тебя там в голове — коренья, цветная капуста, зеленый салат, одни овощи. А-а, теперь эта безголовая, эта пустоголовая особа пытается меня отвлечь, знаю я эти штучки, платье сползает с плеча, но я туда не смотрю, подумай о своем слоне, вот и ноги выше колена мне показывают тоже, добрых полчаса, но сейчас тебе это нисколько не поможет. И ты, моя милая, называешь это игрой в шахматы, только со мной так не играют, ах, теперь мы строим смешную рожицу, этого я ожидал тоже, мы проиграли нашего слона, милая фрейлейн, я дам тебе еще один совет, сматывайся отсюда, сделай ход е5 — d3, но на этом моя галантность кончается.

Я швыряю ему моего слона и все еще смеюсь, ведь он играет намного лучше меня, главное, что мне все же иногда удается поставить пат.

Без всякой связи с предыдущим Иван спрашивает:

— Кто такой Малина?

На это я ответить не могу, мы продолжаем играть молча и хмуря лбы, я опять делаю ошибку, Иван не придерживается правила toucher c'est jouer[8], он ставит мою фигуру на прежнее место, после этого я больше ошибок не делаю, и наша игра оканчивается патом.

За пат Иван получает честно заработанное виски, он с удовлетворением смотрит на шахматную доску — ведь благодаря ему я не проиграла, ему хочется кое-что выяснить про меня, но это терпит. Он не говорит, все еще не говорит, что именно хотел бы выяснить, только дает мне понять, что не собирается спешить с выводами, он слишком любит строить предположения, предполагает даже, что у меня есть талант, какой талант, он не знает, во всяком случае, талант этот должен быть как-то связан с «процветанием».

— Похоже, ты всегда процветала.

— Я? С чего бы это? Почему именно я?

Тут Иван на три четверти прикрывает веки и только сквозь щелочку смотрит на меня своими темными глазами, такими теплыми и большими, что ему все еще достаточно хорошо меня видно, и говорит: дело в том, что у тебя есть еще один талант — пригласить человека и самой все испортить.

— Что испортить? Мое процветание? Какое процветание?

Иван делает рукой угрожающий жест, потому что я ляпнула глупость, потому что не даю залечить то, что сейчас можно было бы залечить. Но с Иваном я об этом говорить не могу, как не могу говорить о том, почему я вздрагиваю при каждом резком движении, я все еще почти не в силах с ним говорить, правда, Ивана я не боюсь, хотя он завел мне руки за спину и удерживает меня в неподвижности. Все-таки я начинаю чаще дышать, а он еще чаще задает мне вопросы: «Кто тебя обидел? Кто вбил тебе в голову такие глупости, есть у тебя в голове хоть что-то, кроме этого дурацкого страха, я же тебя не пугаю, тебе ничего не грозит, что за фантазии у тебя в голове, набитой салатом, бобами и горохом, глупая принцесса на горошине, хотел бы я знать, — нет, я не хотел бы знать, кто все это с тобой сделал, откуда эти вздрагиванья, втягиванье головы в плечи, качание головой, отворачивание головы».

«Головных» фраз у нас полно, выше головы, так же, как телефонных фраз, как шахматных фраз, как фраз касательно всей жизни. Многих фраз нам еще недостает, не было еще ни единой фразы о чувствах, потому что Иван такой фразы не произносит, потому что я не решаюсь построить первую фразу такого рода, хоть и думаю об этой далекой, недостающей нам группе фраз, несмотря на все хорошие фразы, какие мы уже способны построить. Дело в том, что, когда мы перестаем говорить и переходим к движениям, которые нам всегда удаются, у меня на место чувств вступает ритуал, не пустая рутина — ничего не значащее повторение прежнего, а новое высокое воплощение торжественных формул с тем единственно благоговейным восторгом, на какой я действительно способна.

А Иван — ну что он может об этом знать? И тем не менее сегодня он говорит: «Так, значит, вот она, твоя религия, вот оно что». Тон его голоса изменился, он уже не такой веселый, с оттенком удивления. В конце концов, он выяснит, что со мной происходит, ведь впереди у нас вся жизнь. Быть может, не впереди, быть может, она есть у нас только сегодня, но она у нас есть, и в этом не может быть никакого сомнения.

Прежде чем Ивану уйти, мы оба сидим на кровати и курим, ему надо опять на три дня съездить в Париж, для меня это не имеет значения, я говорю небрежно: ах, вот как? — ведь между его и моими скупыми высказываниями и тем, что я действительно хотела бы ему сказать, — безмерная пустота, я хотела бы сказать ему все, а вот сижу здесь, излишне старательно гашу окурок в пепельнице, подаю пепельницу Ивану, как будто бы для меня так важно, чтобы он не стряхивал пепел на пол моей комнаты.

Для меня невозможно что-то рассказать про себя Ивану. Но продолжать, не включаясь и самой в игру — почему я говорю «в игру», правда, почему, это не мое слово, это слово Ивана, — невозможно тоже. До какой черты я дошла, знает Малина, мы только сегодня опять сидели с ним над географическими картами, над городскими планами, над словарями, рылись в словах, мы ищем места и наименования, и так создается аура, которая нужна мне тоже для того, чтобы жить и ослабить высокое напряжение чувств.

Как мне грустно, и почему Иван ничего против этого не предпримет, почему он в самом деле гасит сигарету, вместо того чтобы швырнуть пепельницу в стенку и высыпать пепел на пол, почему ему понадобилось говорить мне о Париже вместо того, чтобы остаться здесь или взять меня с собой туда, не потому, что мне хочется в Париж, а чтобы без него не пришла в упадок моя страна, моя Унгаргассенляндия, чтобы я могла ее уберечь, удержать, мою единственную отчизну, которая для меня превыше всего. Мало я говорила и много молчала, но говорю я все еще слишком много. Чересчур много. Моя замечательная страна, она не кайзеровско-королевская, нет у нее ни короны Святого Стефана, ни короны Священной Римской империи, моя страна снова едина, ей не требуется ни признания, ни легитимации, но я только устало двигаю своего слона, хотя после следующего хода Ивана мне приходится взять эту фигуру назад. Лучше я скажу ему прямо сейчас, что сдаюсь, что эту партию проиграла, но что я с удовольствием как-нибудь съездила бы с ним в Венецию или нынешним летом на Вольфгангзее, а если у него и впрямь так мало времени, то на денек в Дюрнштайн на Дунае, я там знаю одну старую гостиницу, и я ввожу в игру вино, ведь Иван так любит дюрнштайнское, да только никогда мы в эти места не поедем, потому что Иван всегда так занят, потому что ему надо в Париж и завтра придется встать в семь утра.

— А хочешь, сходим в кино? — спрашиваю я. Хорошо бы мне заманить Ивана в кино, тогда он не пойдет прямо сейчас домой, и я разворачиваю газету с кинопрограммой. «Три супермена разбушевались», «Техасец Джим», «Жаркие ночи в Рио». Но сегодня Иван больше в город ехать не хочет, он оставляет шахматные фигуры на доске, залпом допивает вино и необычайно торопливо идет к двери, как всегда не прощаясь, быть может потому, что впереди у нас вся жизнь.

Я пришиваю пуговицу к халату и время от времени поглядываю на груду бумаг на письменном столе. Фрейлейн Еллинек сидит, наклонив голову, за пишущей машинкой и ждет, она вставила два листа, проложив их копиркой, но поскольку я молчу и откусываю нитку, то она оживляется, когда звонит телефон, снимает трубку, а я говорю: «Скажите, что хотите, что меня нет, что вы пойдете посмотрите (где это фрейлейн Еллинек будет смотреть, ведь не в платяном шкафу и не в кладовке, я редко туда заглядываю), скажите, что я больна, уехала, умерла». Лицо фрейлейн Еллинек становится внимательным и вежливым, она прикрывает трубку ладонью и шепчет:

— Но это междугородняя, Гамбург.

— Пожалуйста, говорите все, что вам придет в голову.

Фрейлейн Еллинек решается сказать, что меня нет дома, нет, ей очень жаль, нет, она не знает, и она с удовлетворением вешает трубку. Все же хоть какое-то разнообразие.

А что мы напишем в Реклингхаузен, в Лондон, в Прагу? Мы же хотели сегодня ответить на эти письма, напоминает фрейлейн Еллинек, и я начинаю быстро диктовать:

«Глубокоуважаемые господа!

Большое спасибо за ваше письмо от (дата) и т. д.».

Вдруг я вспоминаю, что у пальто, которое я весной называю весенним, а осенью — осенним, отпоролась подкладка, и я бегу к стенным шкафам — надо же мне наконец пришить эту подкладку, — роюсь в поисках темно-синих ниток и, придя в хорошее настроение, спрашиваю:

— На чем мы остановились? Что я сказала? Ах да. Ах, пишите, что вам вздумается, — что я занята, или уехала, или вот-вот заболею.

Фрейлейн Еллинек, немного посмеявшись, напишет, конечно же, что я занята, потому что она сторонница сдержанных отказов, которые звучат столь же любезно, сколь и нейтрально. Не надо давать людям повод, считает фрейлейн Еллинек, которая всегда спрашивает разрешения, если ей надо зайти в ванную. Оттуда она выходит надушенная, красивая, высокая, стройная, и впрямь невеста, — она помолвлена с врачом-ассистентом из поликлиники; своими длинными, красивыми пальцами она отстукивает на машинке наилучшие пожелания, кое-где добавляя дружеский или сердечный привет.

Фрейлейн Еллинек ждет и ждет. Подкладка пришита, и мы обе отпиваем по глотку чая из наших чашек.

— Не забудьте только — «Урания», это тоже срочно.

Фрейлейн Еллинек знает, что сейчас ей можно посмеяться, поскольку мы пока еще в Вене, которая не внушает ей такого почтения, как Лондон, и Санта-Барбара, и Москва, она пишет письмо вполне самостоятельно, хотя оно подозрительно, я бы сказала, почти слово в слово повторяет письма во все народные университеты и союзы.

Потом возникает проблема с Англией, и я жую остаток синей нитки. «Знаете что, сегодня мы просто поставим точку, а всю эту дребедень напишем на той неделе. Мне вообще ничего не приходит в голову». Фрейлейн Еллинек дает мне понять, что ей уж слишком часто приходится это слышать и что толку от этого не будет, она непременно хочет начать, хочет попробовать сама.

«Dear Miss Freeman!

Thank you very much for your letter of august 14th»[9].

Но тогда мне надо бы рассказать фрейлейн Еллинек всю эту запутанную историю, и я говорю умоляющим тоном:

— Разумнее всего будет, если вы напишете две строчки доктору Рихтеру и отошлете ему все четыре письма. — Я говорю нервно, потому что с минуты на минуту должен позвонить Иван. — Ах нет, я уже десятый раз вам повторяю, его имя Вульф, а не Вольф, как волк в сказке, можете проверить, нет, дом 45, я почти уверена, так что проверьте и сбагрите ему этот хлам, дождемся его ответа, ведь эта мисс Фримэн только понаделала нам жутких неприятностей.

Фрейлейн Еллинек со мной согласна, она убирает бумаги с письменного стола, а я в это время беру телефон поближе к себе. Через минуту он действительно звонит, я даю ему прозвонить три раза, это Иван.

Назад Дальше