Вот моя деревня - Галкин Владимир Михайлович 2 стр.


ДЛЯ ПИСЕМ И ГАЗЕТ

ГАЛКИНЫМ

В.М., В.И., К.В. и П.В.

«К.В.» и «П.В.» — это мои пацанята, Котя и Петя. Одному почти четыре должно быть, а другому два. Валя усмехается, следа за мной.

— Валь, а что ж, они действительно такие?

— Какие?

— Ну это — маленькие?

— А какие ж еще должны быть?

Я аж крякнул.

— А я-то — старый? Во, голова седая?

— Вроде да… Но какой-то ты… тот же… вроде…

«Вроде».

— И где ж малыши?

— А дед их повел в Сад Прямикова на каруселях кататься.

Вот два хода: на чердак и в чуланчик. Ну, ладно, мы туда после заглянем. Окно в кухню из сеней забрано опять мощными, в тон той цепочке, прутьями. Это тоже хорошо, предки правильно думали…

Это я все вслух бормочу и кланяюсь, кланяюсь, а жена смеется.

Вы меня не торопите, я еще долго буду свое старье перебирать, это мои пеленки, колыбель моя, как уже говорено.

Ух, кухонную дверь еще тяжельче отпертывать, чем сенную.

Ах ты, моя кухонька! Ты все та же? Вот-те на!

Ну, а что же — зреют времена, и хоть поменялись фикции времен, дайте все же мне отведать макарон…

Печища-то, печища, печечка — аж во всю кухню. С трещиною в копоти. Это я когда-то сдуру попробовал протопить ее углем. Кирпич не тот. А в заду кухоньки аппарат АГВ-1 стоит, такой пузатый самовар на ножках. И ты все тот же, и ты. И сортирчик приставной. Через него я за соседкой Люськой подсматривал, как она штаны сымает.

Газовая плита. Здравствуйте! Над тем окном, что в сени, полка с моей бритвой и помазком, мыльце сиротское. Справа от плиты стол, стольчик, столище — милый урод с кастрюлями. Эва, моя кухонная утварь сгодилась бы в музей жилища советских людей времен культа личности, а также и эпох волюнтаризма и стагнации. Будто о стаде каком речь идет.

А вот дверь в нашу первую, маленькую комнатушку, где мы с женушкой начинали лепить деток. Кровать самодельная с деревянной рамой и железной сеткой. Сейчас всё это невинно застелено матрасиком, на котором еще Валина бабушка спала, и одеялкой, в которую Котю завертывали в раннем младенчестве. А сетку ту отец мой, дедушка наш, вырубил на стройке из арматуры. Рукодельник был папаня мой, золотые ручонки. Значит, вот это дедушкино прокрустово ложе к окну переставили. Дело, дело. А мой письменный стол и где же? Валя говорит, что в большой комнате. «В БОЛЬШОЙ КОМНАТЕ». Как это звучит! Счас, счас сходим в гостиную, я пока только еще тут пооглянусь…

Книжная полка на стене: будто кто всходную лестницу на эшафот рубил — топорная (в высшем смысле слова) работа! Ее после Эдмунд Иодковский к себе на Хиву уволок, извозчика хотел нанять. А что — у нас здесь извозчики все шестидесятые годы ездили, ломовые, разумеется, так мы и первый свой холодильник перевезли с Тулинской улицы. Книги, книги… Первое издание Платонова. Зощенко 1959 года издания. Двухтомних Хемингуэя. Не, не любил я его, хотя и держал. Блок «Лирика». Это — серьезный автор. Сергей Алексаныч — голубые томики, солнце мое…

— А что, Валюнь, Иодковский-то заходил?

— Нет, после твоей смерти что-то подзабыл…

Сказала она это «смерти» и рот разинула. Я тоже смотрю. Волосики на голове легонько так подымаются не подымаются, но как бы… струятся, ровно рожь под ветерком.

— Тэ-э-эк, — опять крякнул я. — А Иван? Демон?

— Был два раза, но он же теперь в Венеции, поступил, говорит, в Академию Черной и Белой Магий, на магистра целит. Марк Ляндо тоже был. Веремьев на севере где-то. А еще кто? Вроде никто.

— Вот как сироту забыли, — тихо поскорбел я. — А Мишака, князь Дельский?

— Ну, про него я не говорю, часто забегает, говорит, что на Ваганьково к тебе раз в месяц обязательно.

— Ну, соврать-то он недорого возьмет, а что все-таки не забывает — Богородица его наградит. Он ведь тоже сирота. И хоть иной раз я бы, кажется, ему яйца отрезал, но — люблю, люблю…

Ну, как говорится в старых романах, перейдем в гостиную.

Да, вот из кухни вторая, но уже двухстворчатая дверь в анфиладу из двух комнат. Тут опять тамбурок и две двери налево и направо. Ну, правая даже не комнатка, а шкатулка, светелка для наших малышей. А что? Богато мы жили, три комнаты с кухней и приставным сортирчиком, когда пол-Москвы в полуподвалах ютилось да с клозетами уличными. Нет, мы хорошо жили… То есть живем. У малышей стоит гардероб под потолок и две кроватки. А светло, а чисто! Вот бы в этой келье безгрешным и закончить земной путь.

У, какая большая гостиная! А пол тоже наклонен, как в сенях. Поклон тебе, моя дорогая. Посреди комнаты два горшка детских. И это хорошо, и так тоже должно быть. Хорошо бы только не с мочой.

Вот она — наша тахта, из муромских лесов, привольно раскинулась у правой стенки, много греха она выдержала, спасибо ей и поклон поясной. А у предыдущих жильцов, Талановых, на чье место мы в 1966 году перебрались, тут стоял комод. Комодище. А теперь вот — тахтушка алого бархата обивки. Рытого. Бархата. Так лучче звучит. Как, Валюнь?

Слева в гостиную та самая печища из кухни выперла. Бок ее белый, теплый, как у коровы. Особенно, как, бывало, в зимние стужи натопишь ее останками какого-нибудь деда-сарая с той стороны улицы да потом пол сосновый вымоешь с дресвой, да просушишь, да на угли под конец еловую веточку для аромату сунешь — ах, бабушкины сказки, да и только! Тут только и садиться на пол у самого чрева печного и описывать полеты с Иваном-Демоном…

Не поясной поклон тебе, печь моя, а — до земли, темячком об доски, во как! Затылочком об штукатурочку.

Стулья гнутые. Венские. Нет, не венские они теперь, как я вижу, а энские, стульчики-самопады. У одного можно сидение вынуть и горшок поставить.

Стол круглый. От одной маманиной подруги через всю Москву везли с Валюшей, в метро не пускали, смеялись. А он — вот он, и широкий, и прочный, и раздвижной. Чайная посуда вон расставлена, женушка чай только что пила. Наверно, когда я с нашими мужичками из автоматушки возвращался. Чайник — ровно из приюта какого, синий, чижелый, к нему слово «тяжелый» не подходит. Ручка деревянная обуглена.

— Он не с гражданской войны, а, Валь?

У стола справа еще шкапчик, черный, мореный дуб — его тоже только всемером двигать. На столешнице его бутылка «Шартреза» початая.

— С кем пила? — строго спрашиваю, как на картине «Строгий муж» какого-то нашего русского художника. И с этими словами уронил я ее на тахту и долго-долго, тихо-тихо мы так пролежали. Всё она мне выплакала. А я… Я пока ничего еще не мог объяснить, если и понять-то ничего не мог.

Глядели мы глаза в глаза.

— Кто ты? — шептала она. — Откуда ты?

— Да Господь с тобой, как это «кто»? Муж твой, Володя. Не похож разве?

— Похож. — Она качала головой. — Но ведь ты умер…

— Ну, предположим.

— Но я тебя помнила, я тебя всегда любила.

— Да едрежки-ножки, вот же он — я. Мало, что ли?

Она вздохнула.

— Нет, так не бывает.

— У, не то еще бывает. Но вот слушай, я примерно расскажу тебе, как и что со мной было после похорон. Примерно, понимаешь? Я не уверен, что так было…

Жил я где-то. Где-то. Понимаешь? И вроде ты была рядом. Но я не видел тебя, а чувствовал. И что-то вроде бы еще…

Так. Танки вошли в Чехословакию… Цены расти начали, вино в ужасную гадость превратили, водка дороже и раз, и два, и три… Брежнев правил-правил, воры при нем пухли-пухли, кровью наливались-наливались… Всё, всё поганилось, серело, глухо стало, душно, вместо людей призраки двигались… Из могил по ночам мертвяки вылезали… На зов партии… Ну много-много чего было.

Все семидесятые интеллигенцию как пыльный мешок выбивали об угол, труха доисторическая летела из нее… Генеральный еще конституцию написал, брови у него козырьком сделались, с мошонки, видать, пересаживали, орденами до яиц обвешивали, президентом на довесок посадили…

Тут время такое пришло, партийные куклоиды и вояки давай вымирать: и маршалы Гречки-Вахмистренки (заговор у их был, перестреляли их на лестнице лубяночники, после на холоде трупы держали, чтоб хоронить в разбивочку, а то очень подозрительно: чего-то сразу у всех танатос?), и Пельше-Кощей Бессмертный подломился, и Суслов чахоточный, и Сам, наконец, туда же сошел, а уж гнил давно…

За ним еще царьки по малу сидели, но тоже гнилые какие-то: и Андроп-Циклоп (помнишь, венгерский усмиритель?), и Черненко-Снежный Человек — все под кремлевскую стену посыпались, сплошное кладбище там устроили…

Уж потом Царь-Горбач с руною на лбу утвердился, да крепко ли? Рты разинули, крамолу пустили, прелестные речи говорить зачали, а еды не стало, а бандитизьм попер черной тучей… Во как было. Не веришь? И я не верю. Кажется так, что ничего после 67-го не было, отпраздновали пятидесятилетие Софьи Васильевны — и встала История.

Нет, без нас с тобой, люба моя, не должна была быть история…

А сегодня, понимаешь, иду почему-то по Большой Рогожской и вдруг возле детской поликлиники-теремка голова закружилась, ветер посыпался, аура какая-то, как у эпилептика, прислонился я к кудрявым кирпичам и… Постоял. Прошло. Но! Понимаешь, были у меня последнее время сны, Москва старая снилась, да всё в цвете. То, что видел лишь на фотографиях, вдруг являлось живым. Новые дома неизвестно куда исчезали, асфальт проклятый тоже, старые домишки, даже полные ансамбли, и также церкви исчезнувшие являлись на своих старых местах, и булыжник мостовых, и тумбы коновязные, и сам я шел вроде бы слегка пьяненьким мастеровым в разбитых сапогах по булыге.

И вот так и тут, только наяву. А наяву ли? Все вижу целое, старое, все дома Хивы передо мной. Вся Вековая, как была… Что за чертовщина? И пошел я, изумленный, и пошел… И автоматушка живой, и огонек над дверью, и Толечку с Володечкой встречаю, и пьем мы, и — вот моя деревня.

— Да-а, — шептала она. — Ну и дела…

— Так спрашивается: куда же вы… Нет, я ничего не могу толком выразить. Вы так и жили после моей смерти, и год прошел и ничего, никаких катаклизьмов не произошло? А я, я-то где эти двадцать лет прожил, мне ж пятьдесят, по мне видно? Нет, ты мне честно только одно скажи: в августе шестьдесят восьмого (Господи, да ведь это же сейчас! Да и августа еще нету!) наши танки в Чехословакию входили?

Чудно, нехорошо смотрела она на меня.

— Ну ладно. А где Домовой-то наш. Раушка, Дедок домашний? Жив? Надо бы и с ним поздоровкаться.

Я пошел в нашу первую, маленькую комнатуху, где мы с Валюней начинали счастливую, нищую, молодую жизнь. Я встал на колени перед печкой-голландкой (и она жива!), открыл заслонку и позвал: «Раушка, Дедушка, где ты? Это я, Вова».

Но молчание было мне ответом. Еще и еще звал я его. Нету, не выходит. Э, какие дела. А ведь он мне, бывало, помогал потерянные вещи находить. А так вот: завяжу веревочку вокруг ножки стола, приговорю: «Домовой, Домовой, поищи-ка со мной, мне не сыскать, иди помогать». И — иду наобум, просто руки протягиваю, шарю по вещам. Бац — оно и нашлось! Где и рядом, да не видел. Так нашел четвертной, от Валюни затыренный, и где? На печке в кухне. Спьяну затырил и как не сжег. С паспортом тоже так было. С бутылками.

— Слушай, Володенька, — говорит мне жена, — тут что-то не то, раз Он не показывается.

— То есть как не то?

И опять смотрит как на мертвого. Аж грохнул я ладонью по гофрированной жести печи, заругался:

— Ах, едришь вашу тетю! Так докажу, что жив! Что это за шутки такие!

— Слушай, а чего у нас на закуску есть?

— Капуста есть квашеная, в погребе стоит целая кастрюля. В холодильнике колбасы немного. Ты весь двор созвал. Как быть?

— Ладно, ладно, я Шурику ведь велел и закусону припасти, да и каждый, думаю, свое вынесет. Что ж мы за голь такая, чтоб чего-нибудь не вынести? Ну, пошли на улицу.

Отперли мы щеколду, вышли на крыльцо.

Мама! А там уж вот такой стол снарядили! Составили четыре столика кухонные (я их знаю: Шуркин, Симкин, Белихин и еще чей-то), прямо на траве стоят, у самой беседки, прямо получается славный достархан. И приоделись, я говорю, бабешки-то наши: Шурик в белом сарафане с вишнями, в босоножках. Симка в расцветастом таком колхозном крепдешине (это теперь крепдешину нет, а раньше главная мечта и колхозницы, и горожанки — крепдешин). И уже ставят разное там питие и едово, и режут, то, се. При важном деле. И скамейки у дворничихи Райки взяли, Генка их расставляет. Я еще сходил, наши гнутые стульчаки принес.

— Кто ж за водкой-то ходил? — спрашиваю Шурку.

— Генка. А мы, Володь, между прочим, тоже добавили. Вона скока и водки, и вина.

Точно, в беседке, обвитой вьюнком, стояли ящики: бутылок двенадцать «особой» (у нас тут «столичную» не уважают, горечи той нет), тринадцатого нумера портвейну бутылок шесть, да водичка фруктовая «крем-сода». Валя моя подключилась, режет сало, колбасятину, сырок. У Шурки уже почти картошка сварилась. Это ее любимая еда: отварной картофель с малосольным огурцом. Если я ее когда-нибудь забуду, то уж дымящуюся вареную картофелину с Рогожского рынка с огромным малосольным огурцом никогда не забуду, и они тут же мне напомнят Шурку.

Народы по двору шляются, оживленный галдеж стоит, все возбуждены: как же, сейчас пьянка будет всем двором. Такое у нас не очень часто бывает, но все-таки бывает. Бывало. Бывает…

Здоровкаются со мной, в лобик, в плечико, как царя, целуют.

— Здравствуйте, Татьяна Иванна! Как здравие ваше, как ноженьки?

— Все плохо, Володя, все болят.

— Здравствуйте, Сергей Спиридоныч! Как она, милицейская служба?

— Здравствуйте, Валентина Егоровна! (Это — Белихе, тоже сравнительно молодой бабе, лет сорока. Боже мой, да ведь я сейчас старше ее на десять лет, а был, елки-моталки, моложе на десять!) Не сердитесь на меня за сыночка вашего?

— Да ну, Володь, что ты. Сам-то как?

И добавила смущенно:

— А вить я в милицию на тебя тогда не писала заявление.

Когда? Для «тогда» это значит вчера, прошлый год. Господи, почему же они не удивляются, говоря с мертвецом. А все-таки, честно скажу, лица у них какие-то были не того… пепельные, что ли… Не знаю, не знаю, но временами мне казалось, что я движусь вместе со всеми во сне.

И с Симкой (Володечкиной женой), и с Люськой (матерью-одиночкой, что живет с Володечкиной семьей в одной половине нашей избы) я перецеловался. А с Генкой — он у нас во дворе самый сурьезный мужик (на почтовом ящике главный инженер) — ладошками пожались. Степенный и самый тверезый, бывало, у него и занимал я деньжат, вот он и бегал только что за горючим.

Тут гляжу: батюшки светы! Колдун Гриша пришел и Таня-богородица. О, это местные антики. Гриша на Распутина похож. Тоже сухой, сильный, сильное лицо, только согнутый от радикулита как палец, бороденка из ушей спускается седым веретьем, глаза серо-стальные, страшные, пальцы длинные, все движутся, все он чего-то бормочет. Нет, он действительно колдун, из 12-го дома он, поколдовывает по дворам, заговаривает, напускает, отпускает, привораживает, дует — всё там. И выпить между тем большой недурак.

— Как, Гриша, — спрашиваю, — поколдуешь мне, как выпьешь-то?

— Чет-нечет… чет-нечет… — шуршит он легкими и крестит меня по-диавольски: от пупочка к лобику и по плечикам слева направо.

— Ну спасибо, старый, заколдовал. А ты что, Таня?

Ей лет тридцать, дурочка она, зимой и летом в платьишке, чуть не босиком, мордочка с кулачок, но глаза синие, ласковые, на ручках у нее, очень маленьких, прямо аристократических, куколка запеленутая, качает ее. Таню любят, кормят ее, ночует у всех понемногу, богородица она местная, так сама себя называет, только язык у ней плохо ворочается: «бе-е-е-ди-тся». Она на наших жителей накатывает, спасает кой от чего: от зуба, от вереда, от беззачатия и проч.

— Му-му, — говорит.

— Ну, «му-му», так «му-му», а вот садись-ка вот сюда, Танюша, к беседочке, счас тебе нальют стаканушечку.

Давай, давай, двор, рассаживайся!

Все. Сели. И колдун с богородицей сели. Еще бы сюда Раушку нашего подсадить — эк была бы канпания! А набралось-таки восемнадцать человек, включая Симкиных, Люськиных и Генкиных пацанят. Ну, эти-то кваску попьют. Из двух ведерных кастрюль Шурка нам картофель отварной раздает, малосольные огурцы. Генка на том конце стола, а я на этом разливаем вино кому во что собрали: стаканы граненые, лафитники, чашки чайные, Татьяна Ивановна четыре фужера принесла со старушками мальвазию, то бишь тринадцатый нумер, попивать. Четыре старушки-бабушки с нами. Я с Валей сижу на торце стола, мы как венчанные. Жених я. Она Невеста.

Назад Дальше