на трамвай, надеясь отыграть Жёлтых у Банана За Ухом. Я было повеселел, но
тут же ощутил разочарование. Он и не додумался до того, что голуби могут с
пользой послужить на фронте, и отнесся к нашей затее снисходительно. Зачем,
дескать, использовать для связи беззащитную птицу, коль существуют для этой
цели телефоны и рации? Телефону или рации что? Мертвые аппараты, им не
страшно. А голубя убить может. Жалко.
- А людей тебе не жалко? - спросил я.
- Людей жальчей, - сказал Саша.
- Сами виноваты. Кто затевает войну? Кто оружие делает? Чем же голуби-то
виноваты?
- Ничем. Правильно. Только, ежели фрицы нас перекокают, голубям хана:
всех, гады, сожрут. Значится...
- Я паспорт получу, - перебил меня Мирхайдар, - сразу добровольцем
запишусь. А дичь братьям оставлю. Она мне дороже меня.
Соображение Мирхайдара и озадачило и поколебало нас, но оно не
изменило нашего намерения.
Мы перебежали шоссе перед головой длинной пехотной колонны,
спускавшейся к Одиннадцатому участку. Красноармейцы двигались в обычной,
табачного цвета, форме, наискось перехваченные скатками. Хотя слышался не
грохот их сапог, а только слитное шуршанье, однако оно гулко и почему-то
больно отзывалось в ушах, вероятно из-за того, что шествие было молчаливым,
лица суровыми, командиры не подавали команд. С металлургического
комбината не доносилось ни звука, словно ему было известно, что они уходят, и
он примолк, прощаясь. Я был потрясён этим совпавшим молчанием.
Не меньшее потрясение произвела в моей душе и моя собственная бабушка.
Возвращаясь с базара, она остановилась по другую сторону карагача, близ
которого стояли мы с Сашей. Она не замечала нас, вглядываясь теряющими
зоркость глазами в ряды проплывающих лиц. И вдруг она опустила на землю
кошёлку, истово как-то выпрямилась и начала, высоко воздев руку, крестить
бойцов, миновавших её, и негромко, но твердо произносила:
- Милостивец, спаси и сохрани!
Я не стыдился, что бабушка верит в бога, а тут испытал за неё гордость: она
любит этих людей, которые шагают на вокзал и которых никто не провожает, да
и не может проводить: их родные не здесь; она чувствует, что они нуждаются в
чьём-то горячем благословении, в каких бы словах оно ни выражалось; она
желает им жизни и победы, чего им сейчас хочется больше всего на свете.
Пробраться к сосновому двухэтажному дому военного комиссариата было
трудно: на подступах к нему рокотала, громоздилась, страдала, тешилась
музыкой темноодежная толпа. Группа крупных мужчин волновалась из-за того,
что их долго не выкликают. По спецовкам и по синим очкам, привинченным к
козырькам кепок, можно было догадаться - это сталевары. Вокруг старика с
гармонью вились женщины, постукивая подборами и охая; самая удалая,
красивая, заплаканная то и дело останавливалась перед высоким мрачно-пьяным
кудряшом и частила задорным голосом:
Да разве я тебя забуду,
Когда портрет твой на стене?!
- Все и всё забывают, - повторял кудряш.
Глаза его с цыганским коричневым блеском как бы отсутствовали.
Кольцом стояли физкультурники, почти все были любимцами городской
пацанвы: Иван-пловец, лобастый добряк, называвший предметы в
уменьшительно-ласкательной форме; длинный волейболист Гога, гимнаст
Георгий с прической «ежик», центр нападения из футбольной команды
металлургов Аркаша Змейкин. Теперь не скоро увидишь, а может, и совсем не
увидишь, как Иван своим угловатым кролем торпедой проскакивает
стометровку на водной станции; как мощно «тушит» Гога, иногда сбивающий
мячом игроков; как Георгий, качаясь на кольцах, делает стойку; как Аркаша
Змейкин всаживает штуку за штукой в ворота «Строителя», «Трактора» или
«Шамотки». Мы бы пролезли между парнями, теснившимися в сенях и в
коридоре, если бы не боялись раздавить голубей. К нам подкатился один из этих
парней - мордан блондинистый.
- Что, огольцы, принесли папке выпить-закусить? Ваше дело в шляпе.
Грузовик оттаранил вашего папку на вокзал. По червонцу за бутылку. Сойдемся?
Саша не утерпел и захохотал. За Сашей и я покатился со смеху. Повиливая
боками, он обождал, пока мы просмеемся, и подступил с угрозой:
- Берите за бутылку по червонцу и хиляйте отсюда, а то в лоб замастырю.
- Ну, ты! - тоже с угрозой сказал Саша, ссутулясь и вытянув шею. Блатяга,
чистый блатяга! - Ну, ты, не тяни кота за хвост.
Тут вышел с кипой бумаг в руке сам комиссар. Мы кинулись к нему. Он
опешил от нашего предложения, но сразу смекнул, что огорчать нас не следует,
и, взглянув на Цыганёнка и Письменную и ласково притронувшись к их
головам, поблагодарил нас за патриотичность и велел крепче учиться, особенно
по физике и математике. Про голубей же сказал, что, если они потребуются для
армии, об этом будет сообщено в школы через администрацию.
Выбираясь из толпы, мы увидели, что длинный Гога, Иван-пловец,
футболист Аркаша Змейкин и гимнаст Георгий заскакивают в кузов полуторки.
Когда машина тронулась, мы запустили в воздух голубей, и физкультурники
вскинули над плечами кулаки.
Держать голубей так, как держал их я, было, по выражению бабушки,
начётисто. Пока я ловил и продавал чужаков, пока с помощью Страшного и
Цыганки выигрывал, дичь и деньги, мне было выгодно иметь голубятню.
Прибыль, которую получал, я тратил на пшеницу и коноплю. Но стоило мне
отказаться от ловли чужаков и от голубиных игр, как я почувствовал, что
расходы на корм - дело нешуточное.
Голуби - жоркие птицы, первые чревоугодники среди них - жирнюги,
ленивцы, сладострастники, сизари, засидевшиеся. Однако и среди голубей
встречаются малоежки. Тут особняком летуны: почтарь, турман, чистяк,
оренбуржец - лишь он один может взлетать и опускаться по прямой, как
жаворонок, - а также голуби, озабоченные своей красотой: дутыши, трубачи да
ещё те, кто чистоцветной масти и одарен артистической статью - пульсирует
шейкой, хохочет, принимает декоративные позы.
Хотя Страшной с Цыганкой и Цыганенок с Письменной быстро
наклевывались, забота о корме становилась для меня с каждой новой военной
неделей все более сложной, даже трудновыполнимой. Денег, выдаваемых
матерью на буфет, - я совсем не расходовал их на школьные завтраки, - не стало
хватать на покупку пшеницы; коноплю за ее кусачую цену я ещё в июне
исключил из голубиного меню. Пришлось покупать зерновую дроблёнку, затем
охвостье, после того - смесь проса с овсом, а потом - только овес. А цены всё
росли. И основным кормом для голубей стал хлеб нашей семьи, который мы
получали по карточкам. Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы
в основном на корм им шла моя пайка. С хлеба, как и с овса, у голубей пучило
зобы, да как-то всё на сторону, и они маялись, потягиваясь вверх, словно что-то
глотали и никак не могли проглотить. Петька Крючин, жалея Страшного и
Цыганёнка, иногда приносил карман пшеницы или ржи и вытряхивал зерно
перед ними, а голубок отгонял: он считал, что они гораздо живучей самцов и
спокойно выдюжат на дрянных кормах. Когда на конный двор привозили жмых,
то Петька приглашал меня на разгрузку; за помощь старший конюх выдавал мне
целую плиту жмыха, и тогда на некоторое время у нас в семье и у голубей
наступал праздник. Для себя мы калили жмых на чугунной плите, а для них
дробили в медной ступке.
Банан За Ухом, узнав через Мирхайдара о моих затруднениях, пришел ко
мне. Голуби клевали овес, и он грустно посетовал: «Экий плевел приходится
есть такой прекрасной дичи!» - и выразил желание их купить. Банан За Ухом
работал на мельничном комбинате. Уж он-то будет кормить их отборной
пшеничкой! Я недолюбливал его, а здесь вдруг он мне понравился. Наверно,
тем, что с восторгом смотрел на моих голубей, а может, просто стало жаль, что
на щеке у него багровое родимое пятно, а за ухом нарост, похожий на маленькую
картошину. Походит ли этот нарост на банан, я не мог судить: не знал, что это за
плод и какого он вида.
Он сказал, что берет обе пары оптом за полтысячи. А я сказал, что скощу
ему сто рублей, если он поклянется не обрывать никого из голубей. Он поклялся,
выговорив для себя дополнительное условие: после первого прилёта я отдаю
ему Страшного и Цыганенка.
Через день я съездил к Банану За Ухом и возвратился чуть не рыдая: он
оборвал крылья Цыганёнку, а Страшного и Цыганку, не мечтая их удержать,
перепродал голубятнику со станции Карталы, находившейся километрах в ста от
города. У меня была тайная надежда, что все мои голуби прилетят. А если так
случится, что Банан За Ухом удержит их, то я смогу к нему приезжать, чтобы
хоть одним глазком взглянуть на Страшного с Цыганкой и Цыганёнка с
Письменной. Теперь я не увижу своих старичков. Пути на станцию Карталы у
меня нет и наверняка не будет. А прийти оттуда они не сумеют: такая даль, да и
зима вот-вот наступит.
Уроки я учил, устроившись со всеми удобствами: подо мной край сундука,
придвинутого к стене, под ногами перекладина стола, под локтями сам стол,
упирающийся мне в грудь боковиной столешницы. Чуть скосил глаза - видишь,
что делается перед хозяйственными службами, на крышах, в том числе на
Мирхайдаровом бараке, на металлургическом заводе и в небе над ним и над
бараками. А чтобы увидеть своё лицо, нужно повернуться и достать
подбородком до ключицы. На деревянном угольнике, накрытом кружевом,
связанным мамой из ниток десятого номера, стоит зеркало: в него и глядись
досыта на свои выпуклые глаза (за них меня дразнят Глазки-Коляски), на косую
челку, на разнокалиберные уши. В зеркале я вижу отражение розового
целлулоидного китайского веера и раскрашенной фотокарточки, где мы с мамой
прижались друг к другу плечами и где между её дисковидным беретом и моим
пионерским галстуком есть красный перезвук - оба затушеваны фуксином.
Бабушка терпеть не может, когда я «выставляюсь в зеркале». Она думает, что я
из-за этого с ошибками выполняю задание по письму. Раз я пишу, все это для
бабушки - «по письму».
Её нет дома. Поверх будки я вижу, как она из огромной кучи
каменноугольной золы выбирает комочки кокса. Оборачивайся в зеркало,
сколько твоей душе желательно. От холода в комнате у меня химически-синие
губы. Но я не обращаю внимания на холод. Я гадаю о том, сравняются ли мои
уши, как выровнялись в последние годы зубы, валившиеся прежде друг на
дружку. Я загибаю пальцами уши и пристально их исследую, затем замечаю, что
угол над зеркалом весь в «зайцах» - промерз. И мне становится радостно: нашим
под Москвой и в Москве тепло, все в ватном, в пимах, в полушубках, только у
нас, в одном городе, в помощь фронту собрали эшелон зимних вещей и обуви.
Счастливчик, кому достанутся мои валенки, скатанные дядей Мишей
Печёркиным. Хорошо, что дядя Миша сработал великие катанки. Теперь у кого-
то ноги как в доменной печи. Дядя Миша недоросток, а любит всё крупное:
жену взял чуть ли не вполовину выше себя, на охоту ездит с фузеей восьмого
калибра и пимы валяет на богатырей. Правда, сыновья получаются в него
низкорослые.
Из-под щепки, которой бабушка орудует в куче, вырывается зола. Если стать
голубем и лететь навстречу сегодняшнему ветру - через какое расстояние
устанешь?
Ну, да ладно. Надо браться за алгебру. Какие-то индустриальные математики
придумывают задачки. «Из пункта «А» в пункт «В» вышел поезд...». «Из
бассейна, объемом... в бассейн, объемом...» Неужели нельзя: «Со станции
Карталы в город Магнитогорск вылетел голубь...» А ведь я не знаю, с какой
скоростью летают голуби. Разная у них, конечно, скорость. Среднюю,
разумеется, можно высчитать. А то всё машины, агрегаты, ёмкости.
Бабушка начала дуть в побурелые от золы матерчатые варежки. Сейчас
думает про себя: «Отутовели рученьки мои». Она вздрагивает там, на ветру. И
тут же по моей спине прокатывает волна озноба. Она мерзнет, а я не решаю
задачу. Не решишь к её возвращению - рассердится. Склоняюсь над тетрадью.
От бумажных листьев и от клеенки исходит почти жестяной холод. Скорчиваясь,
как бы ужимая себя к очажку тепла, находящемуся в груди, я согреваюсь. И
вдруг до моего слуха доклёвывается стукоток, мелкий-мелкий, вроде бы
возникающий в подполье. Может, нищенка робко царапает ноготками в дверную
фанерку, а кажется, что звук идет снизу? Однако я наклоняю ухо к полу. Опять
стукоток. Четко различаю, он не из подполья, а из коридора и возникает на
вершок-другой от половиц. О, да это Валька Лошкарев. Ему уже около двух лет,
а он все ползун. Но Валька, когда приползет к нам в гости, то разбойно лупит
ладошкой по фанере. От новой догадки я вскакиваю и бегу к двери, хотя в душе
отвергаю эту догадку. Потихоньку растворяю дверь и слышу, как чьи-то лапки
шелестят с той стороны. И вот на полу напротив меня Страшной. Треск крыльев
- и он на моем плече. И сразу бушевать. И такие раскаты, рокоты, пересыпы
воркованья наполняют комнату и коридор барака, каких я не слыхал никогда.
Закрываю дверь и прохожу на середину комнаты. А Страшной ничего, не
забоялся и все рассказывает, рассказывает о том, как стремился домой, как
решился в мороз и ветер пуститься в полёт, как сразу точно сориентировался,
как еще издали по горам дыма и пара узнал Магнитогорск, как, чуть не падая от
усталости, преодолевал промежутки между бараками и как счастлив, что снова у
меня в комнате, где часто ночевал под табуреткой, над которой прибит
умывальник, и откуда по утрам я гнал его к выходу из коридора вместе с
Цыганкой и Цыганёнком.
Я взял ковш, проломил в ведре корочку льда, напился и напоил изо рта
Страшного. По крупяным талонам позавчера мы выкупили перловку. Я сыпанул
перловки на железный лист; Страшной набросился на неё, затем, будто
вспомнил, что чего-то недосказал, или испугался, что я уйду, снова сел на плечо
и наборматывал, наборматывал в ухо. По временам он, наверно, чувствовал, что
не всё, о чем говорит, доходит до меня, и тогда большая внятность и
сдержанность появлялась в его ворковании. А может, теперь он рассказывал
лишь о Цыганке и замечал, что это мне совсем невдомек, и для доходчивости
менял тон и сдерживал свою горячность?
Бабушка всплеснула руками, едва увидела Страшного на моем плече.
- Ай, яй! Матушки ты мои! Из Карталов упорол! В смертную погоду упорол!
И ещё пуще она дивилась тому, что в таком длинном бараке о тридцать
шесть комнат Страшной отыскал нашу дверь. И маму, когда вернулась с
блюминга, отработав смену, сильней поразило то, что он нашёл нашу дверь, а не
то, что он в лютую стужу прилетел из другого, по сути дела, города. А я был
просто восхищен Страшным и не думал о том, чему тут отдавать предпочтение.
Но бабушкины и материны дивованья с уклоном на то, что голубь нашёл именно
нашу дверь, заставили меня задуматься над его появлением. Я прогулялся по
коридору. Двери были очень разные. Наша, в отличие от всех дверей, была
ничем не обита, с круглой жестяной латкой на нижней фанерке. Дверь перед
нею была обколочена войлоком, а после неё - слюдянистым толем. Моё
восхищение разграничилось. Не столько смелость и память Страшного поразили
меня, сколько привязанность, которую он обнаружил ко мне, человеку, своим
прилётом и радостным бушеванием, а также ум, благодаря которому он