Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы - Чапек Карел


Карел Чапек Собрание сочинений

Том третий

Романы[1]

Гордубал

© Перевод Ю. Молочковского

Хотя эта история в некоторых частностях отражает подлинное происшествие, в целом она является вымышленной. Автор не хотел изображать в ней конкретных людей и события.

Часть первая

I

Вот тот пассажир, второй от окна, в измятом костюме: кто скажет, что это американец? Чепуха, американцы не ездят в пассажирском, только в экспрессах, да и то им кажется медленно; вот в Америке поезда не чета нашим, вагоны куда длинней, и белоснежный уэйтер[2] разносит воду со льдом и айскримы[3], слыхали? «Алло, бой! — гаркнет американец. — Подай пива, пива на всех, заплачу хоть пять долларов, дэм[4]!» Да что говорить, братцы, в Америке — вот где житье!

Пассажир, второй от окна, дремлет, усталый, потный, разинув рот, и голова у него мотается, как неживая. Господи боже, вот уже одиннадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать дней; пятнадцать дней и ночей сидеть на чемодане, спать на полу или на скамейке, не умывшись, одеревенев, ошалев от грохота машин; это уже пятнадцатый день; хоть бы ноги вытянуть, подложить под голову сена и спать, спать, спать…

Толстая еврейка у окна брезгливо отодвигается в угол. Заснет еще да повалится на меня, как мешок; кто его знает, что за человек — вид у него такой, словно в одежде на земле валялся; чудной ты какой-то, пересесть бы подальше, ах, боже, скорей бы доехать…

Второй от окна пассажир клонится вперед и, дернувшись, просыпается.

— Ну и жара, — осторожно завязывает разговор старичок, похожий на лавочника. — Далеко едете?

— В Кривую, — с трудом произносит «чудной» попутчик.

— Так, так, в Кривую, — благосклонно кивает лавочник, человек бывалый. — А издалека ли?

Попутчик, не ответив, вытер грязной рукой потный лоб, от слабости у него кружится голова. Лавочник обиженно засопел и отвернулся к окну. А тот уже не решается взглянуть в окно, уставился на заплеванный пол и ждет, чтоб его спросили еще раз, тогда он объяснит: да, издалека. Из самой, знаете, Америки. Вот как, из самой Америки? И в такую даль собрались в гости? Нет, я домой еду. В Кривую. Там у меня жена и дочка, Гафией звать, Гафией. Уезжал — три года ей было. — Значит, из Америки… И долго вы там прожили? — Восемь лет. Да, уже восемь лет минуло. И все это время был у меня джоб[5] на одном и том же месте. Майнером[6] работал. В Джонстоне. Там со мною земляк работал — Михал Бобок его звали. Михал Бобок из Таламаша. Убило его, уж пять лет, как убило. С тех пор и поговорить не с кем — с американцами разве поговоришь?.. Бобок — тот научился по-ихнему, но, знаете, коли у тебя жена, только о том и думаешь, как ей все по порядку рассказывать будешь, а на чужом языке разве расскажешь? А зовут ее Полана.

— Как же вы работали, если ничего по-ихнему не понимаете? — Ну, как! Скажут: хеллоу, Гордубал! И покажут мой джоб. В день по семь долларов получал, вот как. Севен[7]. Только дорого все в Америке, господа. Двух долларов даже на харчи не хватает. За ночлег — пять долларов в неделю.

Вмешался пассажир напротив: — Но, пан Гордубал, вы, верно, накопили порядочно деньжат? — Э, скопить-то бы можно. Да я посылал их домой жене. Говорил я вам, что ее зовут Поланой? Каждый месяц, господа, по пятьдесят, шестьдесят долларов, а то и все девяносто. Но это только пока Бобок жив был, он-то знал грамоту. Смекалистый был этот Бобок, да уже пять лет, как его балкой зашибло. С тех пор я не мог деньги домой посылать и клал их в бенк[8]. Верите ли, набралось больше трех тысяч, а потом их украли. — Не может быть, пан Гордубал, что вы говорите? — Иес, сэр[9], три тысячи долларов с лишком. — И вы не подали в суд? Эх, как подашь? Наш формен[10] водил меня к какому-то лойеру[11]; тот похлопал по плечу: о'кей да о'кей[12], только нужно внести эдванс[13]. Формен ему сказал: ю ар эсуэйн[14], — и повел меня обратно. Вот оно как в Америке, что говорить. — Господи Иисусе, пан Гордубал, три тысячи долларов? Это же огромные деньги, целое состояние! Отец небесный, какое несчастье! Три тысячи долларов — сколько же это на наши деньги?

Юрай Гордубал испытывает глубокое удовлетворение: эх, как бы вы все тут на меня смотрели, начни я только рассказывать! Со всего трейна[15] собрались бы поглядеть на человека, у которого в Америке украли три тысячи долларов. Иес, сэр, это я!.. Юрай Гордубал поднимает глаза и оглядывает соседей; толстая еврейка жмется в угол, лавочник обиженно глядит в окно и жует беззубым ртом, тетка с корзиной на коленях смотрит на Гордубала так, словно чего-то очень не одобряет.

Юрай Гордубал опять замыкается в себе. Ну и ладно, набиваться не стану; пять лет ни с кем не говорил — и ничего. — Так что же, пан Гордубал, вы из Америки возвращаетесь без гроша? — Нет, что вы, джоб у меня был хороший, только денежки я больше в бенк не клал, ю бет[16]. В сундучок, сударь, ключик под рубаху, вот и все. Семьсот долларов домой везу. Well[17], сэр, я бы там еще пожил, да остался без эмплоймента[18]. После восьми лет работы! Локаут, сэр. Слишком много угля, что ли. Из нашего пита[19] шестьсот человек получили лив[20], сударь. Везде увольняют и увольняют. Нигде нет работы. Вот я и возвращаюсь. Домой, понимаете? В Кривую. Жена там у меня и землица. Гафии тогда три года было. Семьсот долларов за пазухой везу, опять хозяйствовать стану… Или на фэктори[21] наймусь, а то лес валить.

— А что, пан Гордубал, не скучали по жене и дочке? — Скучал, ей-богу! Но я, знаете ли, посылал им деньги и думал: вот это на корову, это на полоску земли, это Полане — пусть купит, что нужно. Каждый доллар — на что-нибудь. И когда я отдавал деньги в бенк, думал: вот и целое стадо коров. Иес, сэр, их-то и украли. — А жена вам писала? — Нет. Неграмотная она. — А вы ей? — No, sir. Can't write, sir.[22] С тех пор как помер Михал Бобок, я ничего ей не посылал, только деньги откладывал. — Но вы хоть телеграфировали ей, что едете? — Что вы, — денег жалко. Да она бы и перепугалась, если бы рассыльный пришел, а меня не испугается. Ха-ха! Что вы! — А может, она думает, вы померли, пан Гордубал: столько лет не получала весточки. — Помер? Такой мужик, как я, да чтоб помер? — Юрай Гордубал разглядывает свои узловатые руки. — Такой мужик! Скажете тоже! Полана умная, Полана знает, что я вернусь. — Все мы под богом ходим. А что, если Поланы нет в живых? — Shut up, sir.[23] — Ей было двадцать три, когда я уехал, и крепкая она, сэр, крепкая, как кремень. Не знаете вы Поланы! С такими деньгами, это с долларами-то, что я ей посылал, да чтобы она умерла?! No, thank you.[24]

Надутый лавочник у окна утирает пот голубым платком. Может, опять скажет: ну и жара!

— Да что вы, сэр?! И это вы называете жарой? Побывали бы вы на лоуэрдеке[25]. Или в антрацитовой шахте. Туда посылают ниггеров[26], но я-то выдержал, йес, сэр. За семь долларов. Хэллоу, Гордубал! Хэллоу, you niggers[27]. Ах, сударь, многое может выдержать человек. Лошадь — та нет. Туда уже нельзя было спускать лошадей, возить вагонетки. Слишком жарко, сударь! Или лоуэрдек на пароходе… Можно многое выдержать, только бы столковаться… Чего-то им от тебя надо, а чего — не поймешь; кричат, злятся, разводят руками… Скажите на милость, как мне в Гамбурге расспросить о дороге до Кривой? Им-то можно кричать, а мне нет. В Америку ехать — дело как по маслу идет: один вас на пароход посадит, другой встретит, а вот обратно, сударь, обратно выбраться не поможет никто. No, sir. Трудна дорога домой, сударь.

И Юрай Гордубал качает головой, и уже она качается сама, мотается из стороны в сторону, тяжелая, как неживая, и засыпает Юрай. Толстая еврейка у окна возмущенно поджимает губы; тетка с корзиной на коленях и обиженный лавочник выразительно переглянулись: ну и народ пошел. Быдло.

II

Кто это, кто шагает по той стороне долины? Видали — в ботинках, механик, что ли? В руках черный чемоданчик, поднимается в гору; не было б так далеко, приставил бы ладошки ко рту да крикнул: хвала господу Иисусу Христу, прохожий, который час? — Два пополудни, пастушок; не было б так далеко, спросил бы и я: чьих коров пасешь? — А ты бы, может, объяснил: вот эти — Лыска, Пеструха, Звездочка, Рыжая и эта телка — Поланы Гордубаловой. — Так, так, парень, ладные коровки, поглядеть приятно; только не пускай ты их к Черному ручью, там трава кислая и вода горькая. Стало быть, Поланы Гордубаловой? А раньше у нее всего две коровы было… А что, парень, может, у нее и волы есть? — Ах, господи, да еще какие. Подольские, рога — руки раскинь, — до концов не дотянешься. Два вола, сударь. — Ну, а овцы? И овцы и бараны, сударь, те пасутся повыше, на Дурной Полонине. Умна и богата Полана. — А мужа у нее нет? Что машешь рукой, разве нет у нее хозяина? Эх, дурень, своих не узнает — заслонил глаза от солнца ладонью и стоит, стоит как пень.

Сердце Юрая колотится в горле: надо передохнуть; ха-ха-ха… Очень уж сильно и так внезапно забилось. Гордубал захлебывается, как человек, упавший в воду: вот он дома, вдруг, сразу, а всего-то шагнул в каменистый овражек, и уже — захлестнуло со всех сторон: ну да, этот овражек испокон веков тут, кусты терновника, давным-давно опаленные кострами пастухов; по-прежнему цветет на осыпи коровяк, тропинка теряется в тимьяне и сухой траве, вот и камень, поросший мхом, и горечавка, и можжевельник, вот опушка, и сухие коровьи лепешки, и заброшенный пастуший шалаш; нет больше Америки и нет восьми лет; все как было: блестящий жук на листьях чертополоха, скользкая трава, далекие колокольцы коров, седловина над Кривой, бурые заросли осоки и дорога к дому…

Дорога, и упругие шаги горца, который обут в постолы и никогда не был в Америке, дорога, и запах коров и леса, дорога, прогретая солнцем, как хлебная печь; дорога в долину, каменистая, вытоптанная скотом, с лужами от ручейков, скачущая по камням… ах, господи боже, какая чудесная тропинка, быстрая, как ручей, мягкая от травы, она шуршит щебнем, хлопает в лужах и вьется под кронами деревьев; нет, сэр, это не шлакобетонный тротуар в Джонстоне, скрипящий под подошвой, нет ни рейлингов[28], ни толпы, шагающей к майне[29], — ни души кругом, ни души, только тропинка, ручей да колокольцы коров — дорога домой, стремление домой, бубенцы на шеях телят и синие цветы у ручья…

Юрай Гордубал шагает размашисто — что ему чемодан, что ему восемь лет: вот дорога домой, ноги сами несут тебя; так в сумерки возвращается стадо: коровы с полным выменем позвякивают колокольцами — бим-бам, бим-бам, и бубенцы телят; не присесть ли тут, не подождать ли темноты, войти в деревню под перезвон колокольцев в час, когда бабы выходят на порог, а мужики стоят у заборов: гляньте-ка, гляньте, кто это идет? А я, как стадо с поля, — прямиком в распахнутые ворота. Добрый вечер, Полана! Я тоже возвращаюсь не с пустыми руками.

Или нет, подождать до ночи, когда пройдет скотина и все уснут, и стукнуть в окно: Полана, Полана! — Иисусе Христе, кто там? — Я, Полана, чтоб ты первой увидела меня; слава тебе, господи! А где Гафия? — Гафия спит; разбудить? — Нет, нет, пускай спит. — Слава богу!

И Гордубал зашагал быстрее. Ей-богу, легко идти, когда так спешат-торопятся мысли! И не поспеть за ними, как ни беги; мысли обгоняют, они уже у рябины, что растет у околицы, — кыш, гуси, кыш!.. Вот ты и дома. Закричать бы во все горло: эй, все, кто есть, гляньте, кто идет, какой американец, тру-ту-ту, дивитесь, boys,[30] хэллоу! Но — тихо, тихо: вот твои дом, Полана треплет лен на дворе, подкрасться сзади и закрыть ей глаза. — Юрай! Как ты узнала меня, Полана? — Слава богу, мне ли не знать твои руки, Юрай!

Гордубал бежит по долине, не чуя в руке чемодана, а в нем — вся Америка: синие сорочки, костюм из вельвета и теддибэр[31] для Гафии, а тебе, Полана, материя на платье, какие носят в Америке, душистое мыло и handbag[32] с цепочкой, а это flashlight[33], Гафия, нажмешь кнопку — и он светит, а тут картинки из газет, это я для тебя вырезал, знаешь, дочка, сколько их было — я восемь лет собирал их, по пришлось оставить, не поместились в сьюткейсе[34]. Постой-ка, там у меня еще кое-что есть!

Ну вот, слава богу, и ручей; никаких железных мостов, только камни в воде, нужно прыгать с одного на другой, балансируя руками. Эх, ребята, у этих ольховых корней мы мальчишками, мокрые по уши, засучив штаны, ловили раков; а цел ли крест на повороте дороги? Слава богу, вот он, клонится над проселочной дорогой, мягкой от теплой пыли, пахнущей скотом, соломой и рожью; сейчас должен быть забор Михальчукова сада: вот и он, покосившийся, заросший сиренью и орешником — такой же, как был; слава тебе, господи, вот я и в деревне, здраво дошли, Юрай Гордубал! И Юрай Гордубал останавливается — черт знает, отчего таким тяжелым стал вдруг чемодан, вот только утереть пот и… Господи, что ж это я не умылся в ручье, что ж не вынул бритву, зеркало да не побрился у воды! А то ни дать ни взять цыган, бродяга, разбойник; не поворотить ли назад и умыться, прежде чем покажусь Полане? Нельзя, Гордубал, тебя уже заметили; из-за Михальчукова забора, из канавы в лопухах таращит глазенки удивленный малыш. Окликнешь его, Гордубал? Спроси: чей ты, не Михальчуков ли? И мальчуган, шлепая босыми ножонками, пустится наутек.

А если обойти деревню и пробраться домой задами? — думает Гордубал. Ну да, не хватало, чтоб выбежали, накинулись на меня: «Эй, куда? Ходи по дороге, не то огрею кнутом!» Ничего не поделаешь, придется идти деревней; ох, господи, хоть бы чемодан не оттягивал руку!

Бабье лицо за окошком с геранью, выпученные глаза подсолнухов, старуха на дворе выплескивает что-то, словно разглядывает тебя задом, детишки останавливаются, таращатся: глянь-ка, чужой идет! Дед Кирилл жует пустым ртом и даже глаз не подымает; еще один толчок в сердце, и — с нами бог! — входи, склонив голову, в ворота твоего дома.

Ах, дурень, можно ли так ошибиться? Разве это Гордубалова деревянная изба, деревянный хлев и бревенчатый амбар? Это целая усадьба: каменный дом крыт черепицей, на дворе колодец с железным насосом, железный плуг и бороны железные — поместье, да и только; живей, Гордубал, живей убирайся отсюда со своим черным чемоданчиком, пока не вышел хозяин и не сказал: «Ты что тут торчишь?» — «Добрый день, хозяин, не жила ли здесь Полана Гордубалова?.. Прошу прощенья, знать, ошибся…»

Дальше