— В самом деле, — радовались мы, — ценность человеческой жизни падает. Обесценена даже любовь. Лишь госпоже Офен ее последняя любовь обошлась слишком дорого.
— У госпожи Мэри Офен сегодня званый ужин, и она просит вас пожаловать, — торжественно произнес господин Гауденциус и раскланялся.
Был вечер, когда мы преодолели коридор дома Офена и вступили в салон, где нас приветливо встретила госпожа Офен.
— Meine Herren, — вцепился в нас господин Офен, хозяин, биржевик, спекулянт и торговец хлебом. — Wie schreibt man bohmisch pšenice или pšjenice?[46] Позвольте пригласить вас на минутку в бюро. Будьте любезны посмотреть eine Handschrift, ob est gut bohmisch geschrieben ist[47]. Я хочу послать некоторые заметки в газету. Пожалуйте сюда, господа.
«Гана, спец. корр., — читали мы, исправляя текст. — В результате длительных морозов погибли озимые, особенно пшеница. Жители края на грани отчаяния. Мы апеллируем к депутатам и правительственным кругам. Львов, соб. корр.; Банат, спец. корр. (Loca nom abwechseln[48].)».
«Буэнос-Айрес. Телегр. сообщ. Неурожай вследствие засухи. Посевы пшеницы выгорели. Торговые круги встревожены».
«Из Венгерского сейма. Телегр. Депутат гр. Миклош Эрчи предложил выдать 800 тысяч в качестве субсидий Сатмарскому комитату, пострадавшему от катастрофического неурожая, особенно пшеницы, которая погибла под снегом».
«Лондонская биржа. Угрожающие сообщения из Сибири, Аргентины и Соединенных Штатов о нехватке пшеницы. Уныние в торговых кругах».
«Голод. „Новое время“ сообщает о голоде в Казанской губернии в результате прошлогоднего неурожая пшеницы. Правительство принимает широкие меры, чтобы воспрепятствовать страшной беде».
«Венская биржа. Паника на хлебном рынке. Предполагается, что цена пшеницы повысится на 35 %. Не исключено дальнейшее повышение цен».
— Wissen Sie, — доверительным тоном сказал затем господин Офен, — das sind unsere Stimmungslieder. Zuerst Abshlusse, dann Musik.[49] Но все это еще пустяки. Нам нужна война. И она будет. Мы организуем ее. Inter arma — cresunt pretia[50], — шептал господин Офен про себя. — Я уже заключил сделки на тысячу вагонов пшеницы. А пшеница поднимется в цене на тридцать пять процентов. Три миллиона… пять… семь с половиной…
А пока господин Офен тихим, мечтательным голосом производил подсчеты, наше внимание привлекла старая гравюра (М. Бертелли) по известной картине Тициана, на которой юная Даная, откинувшись на спину, доверчиво принимает олимпийского сластолюбца, что снизошел на нее в подобии золотого дождя. И сказали мы себе, взирая на картину:
— Отныне Данаи на земле гораздо охотнее будут желать божественного любовника в виде пшеничного дождя.
— Пшеница дорожает на двадцать процентов, — мечтательно шептал господин Офен, забывшись в приливе чувств, — и дальнейшее повышение цен не исключено… О, боже милостивый, не исключено…
— Как это Соломон воспевал Суламифь? — мечтательно вспоминали мы. — «Твой пупок, словно чаша, увитая пшеничными колосьями…» О, Суламифь! Твои зубы как овны, идущие к водопою, твоя шея была башней из слоновой кости; твои груди были как два детеныша серны; но всего прекрасней, неизменно прекрасным был твой пупок, ибо пшеница поднимается в цене на двадцать процентов, и дальнейшее повышение цен не исключено.
Аристократия[51]
© Перевод С. Никольского
В комнате под самой крышей, где капеллан Хродеганг, которого раз в год, под рождество, умытого и приодетого выносили в господские покои и показывали гостям как крестного отца и воспитателя уже ставших достоянием истории и несуществующих дедов, коротал свои ревматические дни и служанки кормили его кашами и обкладывали горячими кирпичами и ватой, собралось небольшое общество, чтобы поздравить капеллана Хродеганга с днем рождения, сто двадцатым по счету.
Присутствовали здесь швейцар Лобелиус, с белой бородой и ликом красивого старого короля, камердинер Пайенс, камердинер Франсуа Сиксо, камердинер Альбине Солар — все в летах, с бритыми лицами, пепельными бакенбардами и давно застывшим выражением лиц; мистер Франц Смит, английский портной с тоскливым взглядом, Чантори — лакей с баками, главный повар пан Ижак, весь в белом; мужчины с пряжками на икрах, несколько старцев.
— Ваше преподобие, — вяло начал Сиксо, — мне выпала честь передать вам поздравление и наилучшие пожелания от имени всей прислуги и обитателей славного дома наших знатных господ.
Капеллан Хродеганг задрожал, глядя затянутыми пленкой глазами и пуская слюни дряблыми уголками рта.
— Досточтимый отец, — зашептал Альбине Солар, — только пятисот лет недостает тебе, чтобы ты был современником возникновения нашего знатного рода.
— Святой отец, — растроганно продолжал Сиксо, — мы жалеем, что уже нельзя видеть того, что видел ты, а теперь ты не видишь и не слышишь и видишь только то, чего уже нет. Благослови тебя бог.
— Мир изменился, — холодно сказал Пайенс. — Я стар и с неудовольствием гляжу на то, что происходит. Теперь мне уже четыреста лет, потому что я потомственный… Я был слугой еще во чреве матери и во плоти моего отца, и мои родители служили еще до того, как родились, и мои деды были зачаты отцами-слугами от матерей-служанок. Четыреста лет я был слугой в лице своих предков, а завтра уйду с господской службы, потому что не желаю видеть того, что вижу теперь.
— А что увидишь теперь? Все люди стали равны, — отозвался Альбине Солар. — Уже не считается недостойным не быть дворянином. Да, мир изменился, и быть дворянином считается уже недостаточно высокой честью, а грядут времена, когда будет честью не быть им. И я покину этот дом, ибо недостойно служить людям, которые больше уже не господа.
— Я не желаю видеть того, что творится нынче, — тихо повторил Пайенс. — Барон П. в Кладно стал национальным социалистом. Благородный рыцарь Т. работает на пивоваренном заводе. Князья становятся директорами винодельческих фирм. И татуировкой чаще всего украшают себя теперь преступники и дворяне. Графиня И. О. из Ш. устроилась кормилицей. О, боже, не обманывает ли меня зрение, не ослеп ли я от слез, что застилают мне глаза?
— Мы плачем, проходя по коридорам предков, — присовокупил Альбине Солар. — Уже ни в чем нет величия. Мои предки прикрепляли меч к поясу своего господина, я же надеваю ему бандаж на грыжу и сгораю со стыда. Но, слава богу, я уже ухожу из этого дома, потому что не пристало мне прислуживать рядовым гражданам. Я ухожу, потому что гнушаюсь.
— Какие были времена! — задумчиво и мечтательно проговорил Сиксо. — Вижу величественные кавалькады; и крепостной мужичок, гнущий спину на поле, выпрямляется, чтобы проводить взглядом золотую господскую карету. Ибо почитать можно только блеск и силу.
— О слабые вежды, о демократические зеницы! Вы уже ничем не насладитесь, потому что нет уже иного блеска, кроме блеска пота и машинного масла. Вы не увидите больше ничего, потому что ничто уже не ослепляет вас.
— Когда они возвращались из боевых походов, грудь у каждого пылала алым цветом, — мечтательно продолжал Сиксо. — Грудь благородного дуэлянта была багряной, как перчатка архиепископа. Их власть была пурпурной, как королевский плащ. А теперь не видать уже больше ничего красного.
— Ты не прав, Сиксо, — возразил Альбине Солар. — Разве не алеют знамена собраний и красные галстуки рачителей слов? Ты не прав, Сиксо. Сегодня людям не нужен другой пурпур.
— О, довольно, Сиксо, — запросил пощады Пайенс. — Мы глотаем слезы, поклоняясь портретам предков. И в то время как наши господа подражают тем, кого презирали наши предки, мы остались такими же, как те, что служили предкам наших господ. В то время как наших господ, променявших прошлое на новое и современное, забывают, мы сохранились, как традиция и нерастраченное наследство. Мы исторические люди. О, Сиксо, ведь и все возвышенное — это старое и давнее наследство. На наших ливреях сияет блеск золота и давних времен, и наши лица несут на себе печать столетий, они подобны гербам. Если бы наш предок повстречал сегодня нашего господина, он с презрением посмотрел бы на его слишком демократическое платье. Да, Сиксо, единственно мы сохранили дух и величие давних эпох. Мы — традиция. Мы — история. Мы — старина.
Капеллан Хродеганг захрипел.
— Мы последние аристократы, — закончил Чантори.
О разных средствах[52]
© Перевод С. Никольского
Хоть я знаю массу книг и всяческих премудростей, но нигде ничего не читал о том, сколь различны могут быть средства для достижения цели. Но вот я однажды поднял с пола обычную банную губку и удивился, до чего она легкая. Это навело меня на мысль, а нельзя ли из губки делать пояса для плавания. Свое маленькое изобретение я претворил в жизнь и необыкновенно разбогател.
«Хм… — скажут мне. — Это называется слишком легко разбогатеть». Но у меня уже давно открылись глаза, и я давно знаю, что все в жизни достигается или слишком большими, или слишком малыми средствами.
Я вижу и знаю: существует только хаос, и его надо использовать. Если бы в мире царил закон и строгий порядок, причины и следствия двигались бы друг за другом, как солдаты в строю. Но разве вы не видите, что причины то и дело обгоняют следствия, разве не замечаете бездетных причин и не зачатых следствий, не замечаете танцующих причинно-следственных рядов а Царящего всюду беспорядка?
Вы поднимаете камень, чтобы бросить в огород соседа, и находите под ним клад. Обратите внимание, сколько дураков извлекает выгоду из людской хитрости, посмотрите, как умные изобретения превращаются в горы глупой продукции. Нужно уметь использовать хаос. Создавайте маленькие причины, и вы пожнете большие результаты. Результат — чудо, причина для него только повод и предлог. Нынче уже никто не может совладать с миром. В мире господствует закон диспропорции: от маленькой искры вспыхивает большой пожар, за грошовую милостыню грешник попадает в рай, а тяжелый труд дает мизерные доходы.
Подобно большим и малым средствам, существуют большие и малые неожиданности. Но и замыслы бывают большие и малые. Мы всегда хотим не того, что следовало бы, делаем не то, что хотим, а из наших рук выходит не то, что мы делаем.
Мы ходим по улице и спотыкаемся о средства, дробим их, сидим на средствах. Средств в мире гораздо больше, чем предметов. Мы живем на культурном слое из средств. Но это зыбкая почва. Все средства прогибаются, колеблются, как живые, меняют места, плодят новые средства, хотя мы и не заботимся о них. Все это великая тайна. Единственно, что мы знаем о средствах — это то, что они бывают большие и малые.
Слишком большие средства используются в любви, в политике и в погоне за деньгами. И слишком малые в этих случаях используются тоже. Чем более сильные средства мы употребляем, чтобы обольстить девушку, тем меньше она нам верит. Поэтому в любви надо делать глупости. Использование мелких средств называется инстинктом. Но если у вас инстинкт отсутствует, не верьте ничему и ждите чуда, вам в равной степени предназначено и малое и великое.
Такова правда о больших и малых средствах.
Сияющие глубины[53]
Красный рассказ[54]
© Перевод Н. Замошкиной
На банкете в фехтовальном клубе уже за полночь толстяк Бартш, стоя с бокалом в руке, произносил пятый и последний тост.
— За наших возлюбленных, — говорил он, понизив голос, — к которым сейчас нисходит сон, и они, раскинувшись на ложе, тихо стенают, волнуемые женскими грезами. — Черный и торжественный пан Бартш слагал галантные дифирамбы прекрасным дамам, которым мы служим, утонченным женщинам с модной прической и шлейфом.
В это мгновение страдания Рихарда стали невыносимыми, его красивые светлые глаза наполнились слезами. И прекрасный юноша положил ладонь на курящуюся сигару, чтобы физической болью превозмочь страдания души. Он сидел бледный и прямой, со снисходительной усмешкой принимая нежное внимание обеспокоенного Пилада, который в приливе сострадания гладил друга по плечу.
— Рихарду изменила возлюбленная, — шептались на другом конце стола.
— Что значит изменила, — тихо промолвил пан Костка, — просто женщина, которая раньше лгала ему, теперь лжет другому. Господа, посмотрите на его ослепительную манишку и поверьте мне, однажды утром на ней появится маленькая дырочка с красным ободком. Юный Рихард навеки прикрепит на левую сторону груди красную орденскую ленточку. Какая нелепость!
Рихард, чувствуя, что о нем говорят, облекся в доспехи благовоспитанности и встал, прощаясь с корректностью подлинного члена клуба.
— Господа, почему мы его не удержали! — воскликнул охваченный тревогой Пилад.
— Зачем? — возразил пан Костка меланхолически. — Ах, Пилад, в женщине, которую он любит, на самом деле нет ни ума, ни красоты. Болтает о музыке, которой не понимает, и о любви, которой не чувствует. Она слывет великосветской дамой только оттого, что принимает визитеров в пеньюаре. Хотя она считает себя несчастной в супружестве и счастливой в греховной любви, на самом-то деле она просто жена нескольких мужчин, которая от скуки читает Мопассана. Скажите, Пилад, чем эта женщина завоевала любовь Рихарда? Скажите, почему мужчина любит одну женщину, хотя другие подобны ей во всем, кроме имени, которое любовник шепчет между поцелуями? Объясните мне, какими средствами женщина достигает того, что становится судьбой мужчины? Какая нелепость! Бартш, произнесите шестой и последний тост за юного Рихарда, который вчера угостил вас тремя уколами.
— Мне это непонятно, — задумчиво сказал Бартш, — я не болел ни тифом, ни великой любовью. Должен сознаться, что я всего-навсего грешный мужчина и в минуты раскаяния молюсь: «Боже милосердный, это дело твоих рук. Ты сотворил меня с головой, которой знакомо чувство стыда, и плотью, которая его не ведает, и если нельзя взнуздать плоть уздой этики, которая управляет головой, то так устроил ты сам. К тому же у меня есть сердце, это средоточие чувств, и адамов бок, который требует, чтобы ему возвратили вынутую из него женщину; в самом деле, раз уж Ева была вынута из левого бока своего мужа, наше стремление к прелюбодеянию исконно.» Потом я хорошо перевариваю хорошие обеды и ношу большой кошелек для мелких расходов — дневных и ночных. Вот вам четыре столпа, на которых зиждутся мои Венеры, а раз они четвероногие — значит, фундамент надежный. Прозит, Пилад, мне не верится, что Рихард убьет свою плоть выстрелом в сердце.
— Он это сделает, — упавшим голосом прошептал Пилад.
— Он это сделает, — сокрушенно подтвердил пан Костка. — Каждая эпоха рождала прекрасных людей, предназначение которых поднимать человеческие страдания до высоты и пафоса героической трагедии. Их страдания воплощаются в поступки, которым мы готовы аплодировать, покоренные трагической игрой, а самих нас грызут отнюдь не великие муки, именуемые любовью, изменой или как-нибудь еще, ведь их множество — названных и безымянных.
Пан Костка задумался.
— Бартш, — продолжал он, — вам не случалось покидать возлюбленную, кусая губы от непонятной боли, которую причиняет мысль, что вы ее любите?
— К стыду своему, — отвечал Бартш тихо, — губы-то я кусал, но возлюбленной не покидал; впрочем, вы правы.
— Бартш, — заговорил снова пан Костка, глядя на толстую, похожую на лик Будды, физиономию своего приятеля, — мужчина говорит девке: ты мне мила, потому что я тебя не люблю. Не правда ли?
— Да, так бывало, — ответил Бартш, — но не со мной, а с нашим другом Горобцем. Ах, мой милый, что вы хотите? — Девка — защита от возлюбленной, средство изгонять женщину женщиной. Прозит, Костка. Любовь — это мучение, роман без любви — тоже мучение. У каждого своя беда, — и Бартш склонился над рюмкой.
И все мужчины на том конце стола приумолкли, посмотрели друг на друга — они знали, что у каждого своя боль: у пана Костки — жена, которую он оставил, а у доктора Вандерера — молодая жена, которая оставила его, у Бартша — неразделенная любовь к замужней женщине, а у пана Крамера — печаль по жене, которая умерла родами.