В отеле на улице Пуатье
Газеты совершенно напрасно отнесли к Латинскому Кварталу небольшую тихую улицу, на которой заседало совещание членов Всероссийского Учредительного Собрания. Ибо если есть во французской столице уголок, ни в каком отношении не похожий на Латинский Квартал и не имеющий с ним, ровно ничего общего, то это именно rue de Poitiers, расположенная в центре аристократического Сен-Жерменского предместья, вотчина Бельзенсов, Валентинуа, Вилльнев-Баожемонов и других семей родовой французской знати.
Старинный дом, в котором совещались члены Учредительного Собрания, имеет длинную и любопытную историю. Это здание составляло часть знаменитого отеля Данжо, величественный фасад которого, выходящий на rue de Lille (№ 67), по возрасту старше не только Таврического Дворца, но и Петербурга вообще.
В своем огромном труде о старом Париже Рошгюд, как и другие исследователи, кратко упоминает, что отель Данжо был в 1792 г. резиденцией Гильот де-Мандата. У людей, знакомых с историей Великой Революции, эти несколько слов немедленно вызывают в памяти очень мрачную драму, разыгравшуюся 10 августа 1792 г., в последний день существования тысячелетней французской монархии.
Маркиз Гильот де-Мандат командовал в ту пору парижской национальной гвардией. Он был роялист — и притом роялист не новейшего, Шульгинского, образца. Он понимал, что слабый Людовик XVI и его энергичная супруга-немка губят безнадежно скомпрометированную династию Бурбонов, но тем не менее не считал удобным подносить своему монарху для подписи манифест об отречении от престола. В августе 1792 года, после появления манифеста герцога Брауншвейгского, когда всем стало ясно, что тяжба революции с монархией приближается к развязке, старый маркиз стянул ко дворцу все надежные воинские части и обнаружил самое недвусмысленное намерение защищать короля и королеву до последней крайности. Бывают разные монархисты.
Бывают и разные революционеры. Когда мне было 18 лет и я знал, как водится, из Французской Революции присягу в Jeu de Paume, взятие Бастилии и «Скажите вашему господину», я ни за что не допустил бы мысли, что виднейшими действующими лицами в этой великой исторической трагедии могли быть люди слабые, ничтожные или бесчестные. Теперь я эту мысль допускаю. Бывают, повторяю, разные революционеры. И если Дантон и Робеспьер явно и смело стремились в 1792 г. к республиканскому перевороту, то непосредственный начальник маркиза Мандата, мэр Парижа Петион еще не разобрался в своих мыслях и никак не мог последовать завету древней мудрости — «познай самого себя». Такие революционеры попадались и у нас. Людям, не знающим, чего они хотят, обыкновенно не везет в политике — и Петион плохо кончил: не то сам убил себя, скрываясь в лесу от эшафота, не то его съели волки. Но тогда, летом 1792 г., он был самым популярным человеком во Франции. Его именем называли новорожденных детей; один публицист прямо писал, что Христос не мог бы быть лучшим мэром в Иерусалиме, чем Петион в Париже, — некоторые из органов печати того времени не уступали «Правде» по тонкости мысли. Неоднократно сравнивали Петиона и с Аристидом, и с Сократом. Теперь историки склонны думать, что Петион был просто дурак. Вдобавок, он на свою беду обладал красивой наружностью, считал себя неотразимым покорителем женских сердец, и в частности был совершенно убежден в том, что произвел сильнейшее впечатление на принцессу Елисавету. Это обстоятельство, разумеется, представляло собой серьезный довод в пользу сохранения во Франции монархического образа правления. Но с другой стороны Петион тогда находился в самых приятельских отношениях с крайними республиканцами и был даже, вместе с Бриссо, шафером прелестной Люсиль, на ее свадьбе с Камиллом Демуленом. Шафером Камилла был Робеспьер. Если бы на эту свадебную церемонию пришла, как в сказке, злая волшебница, то она могла бы предсказать много интересного участникам веселого торжества: они например, узнали бы, что всего через четыре года после свадьбы, по воле шафера жениха, погибнут страшной смертью и жених, и невеста, и оба шафера невесты, и большая часть гостей… Но волшебница на свадьбу не пришла и ничего этого Петион не знал. Если бы в революциях все можно было знать во время, то и мы жили бы теперь в Петербурге… Одним словом Петион находился летом 1792 г. в очень затруднительном положении. И вот, однажды, в минуту веры в монархический образ правления, он сгоряча отдал Мандату приказ защищать особу короля от нападения толпы всей силой оружия.
Это был чрезвычайно неприятный и компрометирующей приказ, тем более, что уже в первых числах августа Петион стал верить в республиканский образ правления. Таким образом для него, да и для многих других, Мандат оказывался вдвойне опасным человеком — и как энергичный контр-революционер, и как весьма неудобный свидетель. В ночь на 10-ое августа маркиз был вызван в Думу, — впрочем, не Петионом, который совершенно потерял голову. Мандат как будто предчувствовал, что ему в Думу лучше не ходить, и спросил совета у Редерера. Редерер, человек покладистый, был последовательно роялистом, якобинцем, бонапартистом, снова роялистом, снова бонапартистом и опять роялистом. Он любезно дал совет Мандату, — отчего бы и не сходить в Думу. Мандат пошел — и не вернулся. Произошла вспышка народного негодования; маркиза убили на улице и бросили в Сену. Смерть его парализовала контрреволюцию. На следующий день Тюльерийский дворец был взят толпой, а король отведен в Собрание, откуда последовал в тюрьму, потом на суд и на эшафот. Случайно проходивший мимо дворца в день 10-го августа бледный артиллерийский офицер, остановившийся у дверей мебельной лавки Фовле, с презрением смотрел своими страшными серыми глазами на это зрелище бесславно погибающей монархии, и думал, что на месте Людовика XVI, он сумел бы за себя постоять. Я, разумеется, никак не мог бы знать, что думал 10 августа 1792 г. прохожий артиллерийский офицер, но он сам рассказал впоследствии эту сцену. Этот офицер, погруженный тогда в тяжелые материальные заботы — у него были долги, а жалованья он получал 4? франка в день, — был артиллерийский поручик Наполеон де-Буонапарте. Впрочем, он нисколько не сожалел о взятии Тюльерийского Дворца: «Революция, — говорил он в ту пору своему приятелю Лабарьеру, — настоящий клад для военного человека, у которого есть голова на плечах». О Мандате все забыли на следующий же день после его кончины. В исторической лотерее славы на долю маркиза выпал безвыигрышный билет. Тем не менее, если б я хотел предложить читателям новогодний рассказ, то непременно описал бы, как тень старого роялиста бродит по его владениям. угрюмо поглядывая на забравшихся туда русских демократов и с явным неодобрением слушая споры о татарском вопросе.
Новогоднего рассказа я не написал, но на новогоднем банкете, происходившем в старинном отеле на улице Пуатье, я сообщил о жильце 1792 г. Н.В. Чайковскому, Л.М. Брамсону и Н.Д. Авксентьеву, горько пожалев о том, что Инициативная Группа избрала для заседания членов Всероссийского Учредительного Собрания явно контр-революционный по своему прошлому отель. Н.Д. Авксентьев упомянул о прежнем хозяине дома в своей заключительной речи, причем пожелал всем участникам банкета кончить лучше, нежели маркиз де-Мандат. Всецело присоединяюсь к этому пожеланию, не принимая, однако, на себя никакого ручательства: и нам, вероятно, много интересного могла бы предсказать злая волшебница. Нравоучительная поговорка — «от сумы и тюрьмы не отказывайся» — теперь русским людям совершенно не нужна: мы уж давно не отказываемся. Жизнь достаточно нас удивляла, больше не удивит ничто: ни тюрьма, ни сума, ни «топор разбойника презренный», ни вспышка народного негодования. Шутки судьбы, умные и глупые, нам хорошо известны во всех видах. Мирабо когда-то потряс Францию своим трагическим восклицанием: «Я знал, что от Капитолия до Тарпейской скалы только один шаг!». Нас бы, вероятно, это восклицание нисколько не потрясло. За столом новогоднего банкета в отеле на улице Пуатье молча, устало сидел человек, который, не достигнув пятого десятка, познал в жизни и большую популярность, и большую ненависть, чем граф Мирабо. Каким еще шуткам судьбы мог бы удивиться этот Тимон Афинский русской революции?
Но если «история — нелепая сказка, рассказанная дураком», как утверждал гениальный автор «Тимона Афинскаго», то ведь верно и то, что у разных глав этой нескончаемой сказки может быть разный конец. Не исключается и счастливый финал, в роде happy end классической английской повести. H.Д. Аквсентьев, закрывая банкет, выразил надежду на близость подобного финала: «В будущем году — в Москве», — сказал он. Председатель закрывшаяся Совещания — прекрасный оратор и ему удалось создать в зале настроение: наступила минута молчания. Слово уж очень большое и звучит оно так, как песня средневековых пилигриммов:
Я не думаю, чтобы мы оказались в 1921 г. в Москве. Вряд ли думают так и ораторы-оптимисты, выступавшие на банкете. H.Д. Авксентьев просил не говорить на новогодней встрече политических речей. Ему дружно аплодировали. Особенно горячо аплодировал Л.М. Брамсон, который затем встал и произнес большую — очень хорошую — политическую речь. То же самое сделал П.Н. Милюков, весьма справедливо объяснивший — как, пожалуй, можно, и как, наверное, нельзя попасть в Москву. Затем, один из ораторов эс-эров заявил, что не боится сидеть за общим столом с лидером кадетов, — и вызвал своей храбростью общий шумный восторг. Мужество заразительно: другой оратор эс-эр произнес, страшно сказать, слово «коалиция» — и при этом не поперхнулся, — быть может, вспомнил, что А.Ф. Керенский был в одном кабинете с А.И. Гучковым.
Генералу Деникину приписывали в свое время следующую фразу: «Я не пойду ни налево, ни направо, а прямо в Москву». Фраза остроумная, но политического смысла она не имела. Весь вопрос был именно в том, как надо идти в Москву: направо или налево. Русские люди решают этот вопрос эмпирически. Пробовали направо — в Москву не пришли. Путь налево конечно, вернее. Но во всяком случае надо, надо найти общий и верный путь: отнюдь не все дороги ведут в далекий Римъ
Эрих Людендорф
О lux Dardaniae, spes о fidissima Teucrum!
Передо мной двухтомная книга Эриха Людендорфа, носящая простое название: «Воспоминания о войне (1914–1918 г.г.)». Что-то грозное, могучее и тяжелое надвигается с ней на читателя; это «германский милитаризм», нашедший воплощение в человеке.
Никому неизвестный полковник в августе 1914 г. один на автомобиле подъезжает к форту Льежа и приказывает гарнизону сдаться. Озадаченный гарнизон сдается без выстрела. Смелый полковник получает ответственное назначение. Через два года он становится диктатором четырех империй, с безграничной властью и безграничной популярностью; а еще через два года он вынужден бежать в Швецию из Германии, доведенной им до разгрома и революции. В этой судьбе есть бесспорно что-то Шекспировское. И, разумеется, к книге шекспировского героя подходишь с некоторым интересом, даже если этот герой — бывший человек. В данном же случае насчет последнего обстоятельства существуют, как известно, сильные сомнения. По крайней мере значительная часть немецкой прессы — да и не одной немецкой — утверждает, будто Людендорф — герой не только прошедшего, но также будущего времени.
Книга знаменитого германского генерала — не защитительная речь человека, потерпевшего жизненное крушение. Это с одной стороны обвинительный акт — против тех немцев (союзников Людендорф не обвиняет почти ни в чем), которые по недомыслию и по слабости характера помешали Германии победить. С другой же стороны «Воспоминания» содержат некоторую profession de mepris — презрения ко всей современной демократы.
Во что верит и что любит генерал Людендорф, сказать, пожалуй, не так легко. Официальная формула его мировоззрения, разумеется, классическая, и никакого интереса она не представляет: Gott, Koenig und Vaterland — в буквальном русском переводе, сделанном при Николае I, — Бог, царь и отечество. Но если подойти к ней поближе, то трудно постигнуть связь, соединяющую Людендорфа с каждым звеном этой трехчленной формулы.
К Богу бывший диктатор, по-видимому, достаточно равнодушен. Сам Бисмарк на старости лет что-то твердил в покаянном духе о своем запутанном счете с Господом, счете, на котором, по его словам, тяжелым пассивом лежать восемьсот тысяч убитых на войне людей. Этой цифрой теперь никого не удивишь, и Людендорфа, разумеется, всего менее. Но он до покаянной фазы еще не дошел и, вероятно, никогда не дойдет. Совесть у него голубиной чистоты и ему от Бога никакой амнистии не нужно. Не в пример прочим благочестивым Kriegsherr'ам, Людендорф имя Господне произносит не часто и, даже когда дело доходить до цветов красноречия обычной военно-писарской словесности, «немецким Богом» аргументирует мало и неохотно. Не распространяется он и о своем богомолии. Только в одном месте «Воспоминаний» рассказывает о посещении церкви, причем немедленно из области религиозно-философской переходит в сферу военно-политическую, описывая, как ему было приятно услышать немецкое церковное песнопение на чужой земле, — дело происходило в Ковне. Вообще очень ясно чувствуется, что Бог сам по себе и генерал-квартирмейстер Людендорф тоже сам по себе. Если Вильгельм II говорил о Господе совершенно так, как генерал-майор может говорить о генерал-лейтенанте, то Людендорф не устанавливает между собой и Провидением ни дружеского сотрудничества, ни непосредственной субординации.
Своеобразные чувства внушает Людендорфу и «Koenig», тот самый «кровавый кайзер», который в ноябре 1918 г. при первом сигнале революции, «чтобы спасти родину от ужасов гражданской войны»{16}, без выстрела бежал в Голландию — и очень хорошо сделал. Людендорф в точности соблюдает все правила монархического этикета. Он нигде прямо не бранит, даже как будто и не порицает Вильгельма II; больше того, он говорит о нем в выражениях, полных нежной почтительности. Но почтительность его совершенно очевидно относится к сану, а не к носителю сана. К личности же императора Людендорф относится без всякого пиетета. После гибели второго пасынка генерал-квартирмейстера, Вильгельм II наградил последнего высшим подарком: он пожаловал ему свое изваяние. По этому поводу Людендорф меланхолически замечает: «Очень многое отделяло меня от Его Величества, наши натуры были слишком различны. Он был мой император, и я служил ему — а с ним отечеству — верой и правдой. Эта статуэтка будет для меня всегда священным воспоминанием о моем Императоре и Верховном Вожде, который любил своих солдат, желал добра своему народу и который по сокровенной природе своей чувствовал отвращение к войне: он — человек, представляющей собой тип немца после-бисмарковской эпохи. Этот монарх, несущий тяжесть огромной ответственности, в отличие от своего деда не нашел людей, подобных Бисмарку и Роону, которые решились бы взять у страны все, чего требовало ведение войны. Вот в чем было в настоящую войну несчастье Императора и нашей родины». Вряд ли нужно пояснять, что за нежной почтительностью этой тирады скрывается — и очень плохо — совершенное презрение Людендорфа к личности Вильгельма II. Можно даже сказать, что оно вовсе не скрывается, ибо обозначение «человек после-бисмарковской эпохи» является в «Воспоминаниях» одним из самых уничтожающих эпитетов: другим образцом этого зловредного типа людей Людендорф считает статс-секретаря Кюльмана, которого он не может терпеть: «Кюльман был типом немецкого дипломата после-бисмарковского времени. С его именем навсегда останутся связаны приход в Берлин большевиков (Иоффе, M.А.) и молчаливо им данное разрешение вести из русского посольства свою пропаганду».