Парни - Кочин Николай Иванович 25 стр.


Отец найдет себе другую,
Но мать сыночка — никогда.

Помнишь ли ты? Говорят, он был во флоте. Напорошило снегу чертову уйму. Кладу перо, а то весь век не кончишь.

Твой Мозгун.

А если дело “не выгорит” и сердце мое “будет разбито” (“не тронь его, оно разбито”), тогда готовь мне место у себя в институте. Знай, что хочу заняться историей, “повышать уровень” и т. д. Кажется, излил сердце. Пока. Письмо отсылаю через одного приятеля».

Мозгуй сходил в барак № 69, отдал письмо Переходникову, проводил Ивана до автобуса и ушел в цех налаживать «найльса».

Глава XXXII

СВЯТАЯ ШЕЛЬМА

До отхода поезда оставалось немало времени. Иван прошел в буфет. Только одно место оказалось свободным в углу. Иван с неудовольствием заметил, что там сидел Неустроев, закусывал и читал. На стуле рядом лежали его беговые коньки — «ножи». Иван хотел уйти. Не о чем ему было говорить с человеком, который в каждом готов был видеть классового врага.

«Путаный парнишка, — подумал про него Иван. — Гложет книг уйму, а впрок это ему не идет».

Вдруг Неустроев заметил его, и хотя не приглашал, по дал понять, что удивлен нерешительностью Ивана. Иван решил: «Он теперь мозгует, надо ли путать личное и общественное, и коль я не сяду, значит-де, злюсь на него и боюсь “принципиальных” разговоров. Наплевать, просижу как-нибудь».

Иван подошел к нему, сел по соседству и заказал порцию котлет. Наступило неприятное молчание.

— Все чего-то читаешь? — пересилив себя, спросил Иван.

— Сказки читаю, — ответил Неустроев. — Зашел в библиотеку и сцапал там Афанасьева. Ученый был такой из буржуев.

Всю жизнь сказке отдал, и не зря, скажу тебе. Изумительная вещь — русская сказка! Честное слово!

Ивана точно ножом полоснуло, когда услыхал он про сказку. Припомнилась картина, когда он столкнул Неустроева на оголовке. И как Неустроева несли тогда, как качалась его рука и как он прощал Ивана в бараке.

Иван промычал под нос невнятные слова и стал откупоривать ситро, чтобы чем-нибудь заняться и не разговаривать. Но не разговаривать нельзя было.

Неустроев продолжал:

— Бывал у Мозгуна в квартире?

— Как же!

— Книги видел?

— Зря много книг. Передовик он.

— А вот и не передовик, — убежденно возразил Неустроев. — Сказок у него нет, а раз их нет, и путей не узришь к сердцу нашего мужичка. Значит, и тебя вот понять не сумеешь. Да, милый мой.

— Ты меня оставь, — угрюмо сказал Иван.

— К слову пришлось, не обидься. Сказка — это евангелие мужицкой жизни, это библия его радости и утех, это протокол его чаяний, это кладезь его ума, это вселенная его дум и неиссякаемый источник, откуда черпаем мы ковшами мужицкую мудрость, это родники, в которых еще студено, в которые мы окунаемся, чтобы взбодриться. Милый друг, это ведь ушедшее навеки. Разве поймет это беспризорный Гришка? Никогда! И сказка для него вздор, крестьянский предрассудок.

— Что ж, — ответил Иван, — сказка — это без сомненья баловство. У нас каждый сказку рассказать может. Я тоже знаю их тысячи. Бывало, сидишь и этих кощеев да колдунов всяких прямо наяву видишь. Да у меня отец был почти что колдуном. Одна только крестьянская тупость, конечно.

Неустроев всплеснул руками.

— Эх, милый человек, вот то-то и оно-то, что всяк рассказать может тысячи. Вот тут твое мужицкое нутро и сказалося — против сказки кто из россиян устоит? Никто! Нет, не крестьянская это тупость, это что-то поважнее.

— А ты отколь о сказке слыхал?

Неустроев облизал губы, разложил книгу на столе, пригнул ее листки и сказал:

— Изучал, брат; в школе.

— В школе такой чепухой заниматься не станут. Там поважнее дела.

— Ты прав. Но ведь я учился в начальный период нэпа, тогда и трехполка ваша признавалась, и сказка ваша ценилась. Тогда и ты выглядел другим — героем-хозяином, домостроителем, а в детстве — игроком в горелки, в рюхи, в мячи. Теперь там пионеротряды, ясли насаждаются.

— Пользительное лекарство лучше сладкого зелья.

— О, да разве оценит кто-нибудь твой мужицкий склад речи, разве это понятно какому-нибудь Мозгуну, который считает это некультурностью и непременно заставит тебя говорить: «принимая во внимание напряженность наших темпов» или: «вперед за ликвидацию кулачества как класса и мобилизацию средств на индустриализацию при реализации урожая…» И уж ты начал употреблять такие слова. А скажи на милость, не издевательство ли это над языком, не отход ли это от масс, не варваризация ли? Вот ты человек простой, деревенский. Ну ладно, я в школе учился, мне простительно газетно изъясняться, но тебе, зачем тебе отходить от нашей милой русской речи?

А ведь поглядишь — как раз вы скорее стараетесь сбросить с себя мудрую ядреность крестьянского слова, которую принесли из деревни, и уж щеголяете словечками: «голоснуть», «протокольнуть», «припаять» и т. д. И глядишь — матрос веревку уж называет «трос», а вчерашняя девка, поучившаяся на курсах сестер, вместо «укола» употребляет слово «пункция». Даже с собаками в деревне теперь научились говорить не по-русски: «куш», «тубо» и «аппорт». Ведь это французские слова, и означают они: «ложись», «смирно», «принеси». Так за каким чертом изъясняться по-французски с собакой? Разве она французский язык лучше понимает, чем наш, отечественный?

Когда официант подошел, Иван увидел, что Неустроев расплатился и за графинчик.

— Гоголевский шапочник правильно подметил это слепое доверие русского человека ко всему иностранному, когда в расчете на успех написал на своей вывеске: «Иностранец Василий Федоров».

Он опять уткнулся в книгу, потом отложил ее в сторону и спросил:

— Так ты слышал, значит, сказку про Иванушку-дурачка? Нет, не так — «Набитый дурак». Именно набитый всякой блажью — советами, установками, набитый, как колбаса ливерная или мешок с горохом. Развяжи узел — и все вылетит, заметь это. Итак, «набитый дурак». Разреши припомнить для этого случая. Жили, конечно, как это бывает в сказках, старик и старуха, имели сына при себе, да и то дурака. Люди ему скажут: «Ты бы пошел около людей потерся да ума понабрался». А он пошел по деревне, увидал — мужики горох молотят, подбежал к ним, то около одного потрется, то около другого. Ну конечно, мужики его ошарашили цепами, так что чуть домой приполз. И начинается маета Иванушки-дурачка. Люди советуют ему: «Надо бы сказать тебе: “Бог помочь, люди, носить бы вам — не переносить”». И на другой день, встретив покойника, он говорит эти слова: «Бог помочь». И так много раз натыкается на грубость людей, головой и спиной платится. Великолепная сказка. А? Все время тычется по совету умного человека, и все время невпопад, потому что разум-то у него дурацкий. Ежели бы своим разумом дурацким жил, то, может быть, и спина была бы в покое…

Звонок раздался. Пассажиры засуетились. Иван встал. Но Неустроев продолжал свое:

— И ведь что всего замечательнее: набитый дурак — крестьянский сын Иван. Так сейчас сказали бы — представитель мелкой собственности… И со своим темным разумом в конце концов в выигрыше остается. Мыслимо ли это?

— Вполне возможно. Всякий разум растет в деле.

— Ага! Значит, полезно дуракам спинку понагреть. Ага! Значит, правы были учителя, что Иванушку учили. Ага! Признаешь учителей своих? Вот первый я учитель. Я толкал тебя в омут заводской жизни. Я незаметно для постороннего взгляда тыкал тебя лбом. А кому на руку эхо ученье вышло? Не мне! По сказке сбылось. Как это символично! А?

— Ты мне одни только поперечины ставил.

— Милый друг, а без поперечин ты бы кто стал? Так, чепушенция. Как говорят политики — «бесхребетный». Мозгуй испортил бы тебя вконец. Мозгун — он настоящий пролетарий нашей планеты.

Взгляд его был мутен, он бормотал уже и, кажется, даже не обращал внимания, слушает его Иван или нет.

— Запомни сказку-то. Конечно, плохо, что дурак умных обыгрывает: тут сказалось суеверие народа. А может быть, это суеверие есть пристанище обездоленных. То-то! Барства много в нас. Много, знаете, этих великих стремлений посередь быта, мелких дрязг, этих, знаете ли, идей за кружкой грязного пива. Шапка-невидимка, скатерть-самобранка, ковер-самолет… Да разве не тешились русские люди до нас, задумавших великую коммуну, упрочить на земной планете завтра же царство небесное? Вот и выходит, нигде не могла быть революция, как у нас, ибо мы прошлым к этому подготовлены. Да разве случайность эта наша действительность — в пять лет сделать вещи удивительнее, чем ковер-самолет?

Он приободрился, взял коньки под мышку и сказал:

— На каток скоро. Прощай, Переходников. Попомни, я умею трогать сердца не только путем нанесения оскорблений.

Он ушел, потом вернулся, когда Иван уж выходил на перрон. Схватив Ивана за рукав, Неустроев оттащил его в тень и вдруг зашептал бредово:

— Мужик теперь стал помыслом всех, упованием каждодневным. Каждый по-своему видит в нем якорь спасения. Спасения от чего? Тут сразу мнения расходятся. Одни видят в нем избавление от большевизма и зловредных ленинских идей, другие — от заразы цивилизации и гнилой революционной интеллигенции, от безбожья, третьи — от турок, англичан и немцев, будто бы создавших для нашей Руси большевизм, пятый видит в мужике избавленье от семитов, якобы испортивших мирное житие русских людей, шестые — от разврата, седьмые и восьмые — еще от чего-нибудь. Всех не перечтешь, каждый теперь старается предъявить к мужику какие-нибудь требования, возложить на него осуществление каких-нибудь надежд. И каждый старается при этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд. И каждый себе представляет мужика по образу своему и подобию. Один рисует себе мужика в роли библейского Авраама, позволяющего высшему над собою издеваться до крайностей, другой — в образе бездарного трактирщика, сворачивающего с дозволенья местной милиции скулы селянам-посетителям, третьи — в образе мудрого Кампанеллы, четвертые — в образе Пугачева и так далее. Ан никто не угадал. Мужик — святая шельма, и эта шельма всех обманет. Раскусил ли?

Лава людей потекла к вагонам с корзинками, с мешками, визжа, шумя, ругаясь.

«Верно или притворяется он в любви к мужику?» — раздумывал Иван.

Он купил открытку и написал Мозгуну:

«Гриша!

На вокзале я встретил Костьку, он был выпимши, но язык был в ходах, и мне так сдается, что вовсе не тот он мне показался, каким я его всегда видал. И не мешало бы всей комсомолии его пощупать. Я его не понимаю, он очень знающий, а ты сам порядочный книжный читарь.

Иван Переходников.

Писано на вокзале. Декабря 2 дня 1931 г."

Глава XXXIII

СПОРТ

Сиротина была искренней и думающей девушкой. Женские настроения и разговоры считала «мещанской» глупостью, а в проснувшемся чувстве сама себе не признавалась. Усвоив все, что говорилось в холостой среде о семье и браке («Не сошлись — экая беда, — разойдутся, только бы работе не мешало; это так просто»), она оказалась вдруг жалко беспомощной, как только случай врасплох вовлек ее в силки «простых» этих вопросов.

Когда она узнала, что Мозгун намерен с нею «жить» (именно «жить»: для себя она не могла допустить выражения «выйти замуж», — оно так «чуждо» звучало), она сразу решила: столь деловой и свой «на большой палец» активист «имеет данные» на нее. Поэтому тогда прямо сказала она себе, получив Гришкину записку: «В цех приду, Мозгуну отвечу: согласна».

Но когда её подруга Симочка, которую поселили в одну с ней комнату, сидя вечером на кровати, стала осматривать коньки, рассказывая при этом, как много народу сегодня придет на каток и что «все-все наши будут, все», это обожгло Сиротину, потому что для Симочки «все-все» означало одного Неустроева. Сиротина хорошо это знала. Сердясь на неподатливость свитера, торопливо стала она готовиться на каток. Симочка удивленно глядела на подругу. «Я еще успею в цех после катанья, — думала Сиротина, — но опаздывать ни за что не буду».

— Я ужасно обожаю конькобежный спорт, — сказала Симочка, — и особенно если с мало-мальски порядочным кавалером.

«Мне нравится Костя, — подумала Сиротина, — за ум, конечно, и за преданность идеям, а она обожает его только как самца. Как глупа и как из всех ее пор лезет это самочное!»

Она прошлась еще раз по комнате. Езды до катка на грузовом автомобиле не больше получаса. Когда грузовик подъезжал к катку, то, не утерпев, она свесила ноги с автомобиля, отцепилась и поехала по избитой дороге, очутившись прямо подле освещенного входа в громадный сад с вывеской «Каток Динамо».

Выросла она в рабочем поселке, но на катке с детства не бывала. На этот раз при входе в сад ее точно приподняло: так сильно было впечатление от площадки, залитой светом, от грома радиоприемника, от возбуждающего потока несущихся по льду людей. Люди бежали по огромному кольцу в одну сторону, а в середине его завсегдатаи вальсировали на «фигурных». Стало буйно-весело. Когда она спустилась по дорожке и нетвердо поехала, выучка в детстве дала себя знать. Сиротина катилась и не падала, хотя ноги ее иногда разъезжались, она налетала на соседей или тыкалась носами коньков «английский спорт» в снег, обложивший каток.

Рядом с нею вдруг очутился Неустроев с Симочкой под руку, он смеялся, искусно танцуя на льду. Не заметив Сиротиной, они быстро отъехали.

«Фразер, не в пример Григорию, — подумала она. — Может увлечь только таких глупеньких, как Симочка. Мои минутные им увлеченья не в счет. Целовал он меня всегда как-нибудь случайно. Теперь я застрахована. То были гадкие минуты моей девичьей слабости. Покатаюсь и уеду в цех…»

Она прошла круг, стараясь не следить за Неустроевым, но вдруг заметила, что он едет почти рядом с ней и притом один, держится на льду вольнее, чем на земле. Она не хотела замечать его, повернула в сторону, но споткнулась. Неустроев ее моментально подхватил, опустившись на одно колено и обняв ее за талию.

— Вы напрасно. Я все равно не упала бы, — сказала она сухо, думая о том, что он вдруг отойдет и больше она с ним не встретится.

«Это и хорошо, что не встречусь, — решила она, — мне надо в цех, пускай уходит».

Она отряхнулась и осмотрела то место, где споткнулась. Неустроев стоял одаль и тоже смахивал перчаткой снег с коленок. И по всему было видно, что он ее ждал.

«А я вот нарочно промедлю, — решила она, — пусть идет к Симочке».

Руки ее бегали беспорядочно и без нужды по складкам платья, и как только она поправила его, тотчас же тронулась. Неустроев подхватил ее на бегу под ручку и увлек за собой.

«Почему он меня не спросил об этом? — подумала она. — Какая самоуверенность! Я — не Симочка».

Она поехала быстро, почти не передвигая ногами: так сильно он ее буксировал. Рука его твердо держалась у ней на талии, оттого было непривычно стыдно и смутно-радостно.

«Как он смеет?» — неслось у ней в голове, а лицо ее улыбалось снегу и людям. В глазах все сливалось в общую пьяную карусель, и она почти не слышала, что он говорил.

— У начинающего вследствие скользкости льда всегда есть желанье двигать вперед чаще ногами. Не делайте этого, не давайте ногам скользить произвольно, следите за направлением носка скользящей ноги, корпус наклоните.

Слова доносились словно издалека, слова не задевали ее сознания, радость обнимала ее, и она с ужасом и восторгом думала:

«Он выпивши. Это редко случается. Он может допустить что-нибудь хуже. К чему он обнял меня за талию? Достаточно схватиться руками».

Она прижималась к нему теснее и даже не стеснялась в этом перед Симочкой, которая проехала мимо, а за ногами уж вовсе не следила: теперь ей было не до этого. Вдруг он резко повернул влево и воткнулся в снег, увлекая ее за собой. Лицо ее на мгновенье прильнуло к его лицу, она знала, что это он сделал намеренно, хотела отнять руки и сказать что-нибудь строгое, но он так беззаботно хохотал и так хорошо улыбался, что она промолвила:

Назад Дальше